Кадиш по нерожденному ребенку (13)

Губка начинала разбухать, собственная моя расчувствованность трогала меня до слез, и тем самым я сумел что-то возместить из постоянно давившего на меня, вследствие угрожающей любви отца, долга. А сверх всего этого, несмотря на все это, при всей дву-(если не больше)-смысленности, любил ли все-таки его на самом деле, ответил я жене, которая как раз спросила меня об этом, — не знаю, и мне невероятно трудно было бы разобраться в этом, потому что, поставленный перед столькими упреками и столькими требованиями, я всегда знал, чувствовал, видел или, вернее, должен был знать, чувствовать, видеть, — нет, не люблю, или, по крайней мере, люблю не так, как надо, недостаточно, а так как я не мог его любить, то, значит, и не любил, вероятно, сказал я жене, и, по-моему, сказал я жене, это было в порядке вещей, а если выразиться несколько радикальнее, так оно было задумано, сказал я жене, ведь так и только так можно создать идеально шаблонную структуру бытия. Господство сомнению не подлежит, не подлежат сомнению и его законы, по которым мы должны жить; этим законам, однако, мы никогда не сумеем соответствовать полностью: перед отцом нашим и перед Богом мы всегда виноваты, сказал я жене. В конечном счете ведь и отец готовил меня к тому же, к той же культуре, что и интернат, и над целями воспитания он размышлял, очевидно, так же мало, как я — над своим упрямством, над своим непослушанием, над своими поражениями; пускай мы друг друга не понимаем, однако сотрудничество наше было безупречным, сказал я жене. И пускай я понятия не имею, любил ли я его, — однако факт, что часто я искренне, от всего сердца его жалел; но если тем, что иной раз выставлял его в смешном свете и жалел из-за этого, — в общем, если тем (втайне, всегда лишь в величайшей тайне) низвергал отцовскую власть, авторитет, божество, то в результате не только он, мой отец, утрачивал власть надо мной, но и я становился до дрожи, до боли одиноким, сказал я жене. Я нуждался в тиране, чтобы мой мировой порядок вновь был восстановлен, сказал я жене, отец же никогда не пытался на место моего узурпированного миропорядка установить какой-то иной: например, миропорядок нашей общей с ним подчиненности, то есть миропорядок истины, сказал я жене. Так что я был не только скверным сыном и скверным учеником, но и скверным евреем, сказал я жене. Еврейство мое так и осталось неясным обстоятельством моего рождения, еще одним моим дефектом из прочих, лысой женщиной перед зеркалом, в красном халате, сказал я жене. Я, конечно, много еще чего ей говорил, всего я уже не помню. Но помню, что очень ее утомил, да и сам устал очень, и усталость эта сохранилась по сей день. Освенцим, сказал я жене, является мне в образе отца, да, слова «отец» и «Освенцим» вызывают во мне одинаковый отклик, сказал я жене. И если справедливо утверждение, что Бог — это возведенный в высший ранг отец, то Бог заговорил со мной, приняв образ Освенцима, сказал я жене. Когда я наконец замолчал и после стольких речей молчал долго, может быть, несколько дней, жена хоть и выглядела измученной, однако словно бы не восприняла, что я ей говорил; точнее, все, что я говорил, словно бы восприняла не так, как я говорил, то есть словно бы не заметила, что я — и что с того, что я сам, конечно, знал: без всяких разумных причин (и это — самое мягкое, что я могу сказать по этому поводу), в общем, без всяких разумных причин, жестоко и, вероятно, исключительно потому, что она вообще меня выслушала, — собственно, всю свою накипевшую злость обратил против нее, чтобы не применять в этой связи, здесь, где для него действительно нет места, слово «бунт», — словом, жена моя словно бы решила, что теперь, после того как я все это высказал, излил, исторг из себя, а вместе с тем как бы и освободился от всего этого, да, да, как бы нашел возможность от всего этого освободиться, словно меня от всего этого можно освободить, так она думала, вероятно, думал я, заметив некоторые, хотя и нерешительные, попытки приблизиться, с пониманием приблизиться ко мне. Я естественным образом отверг эти попытки; естественным образом никакого понимания я бы не потерпел, ибо это на самом деле лишь освятило бы мою полную, унизительную зависимость от пережитого. Но это был пустяк по сравнению с той, поразившей меня, как удар молнии, догадкой, которая, очевидно, родилась всего лишь из того, как я обошелся с женой или — да, в последние часы этой моей просветленной ночи следует воспользоваться правильным словом, ибо лишь оно обладает очистительной силой, — словом, как я с ней расправился. Да, да, то, что я был с нею таким жестоким, таким доверительно жестоким, видимо, тем самым раз и навсегда делает ее неприемлемой для меня; в каком-то смысле (конечно, это преувеличение, даже очень большое преувеличение – то, что я сейчас скажу), в каком-то смысле я словно бы убил ее, она же была очевидицей этого, она видела, пока я ее убивал, видела, как я убиваю человека; и, по всей очевидности, я никогда больше не смогу этого ей простить. Ни к чему размышлять здесь о времени, о том, например, сколько мы проживем, сколько сможем еще прожить так, молча, рядом друг с другом. Я чувствовал себя глубоко удрученным, беспомощным, покинутым, причем на сей раз в такой мере, что это нельзя было ничем компенсировать, то есть все это уже не стимулировало мою работу: напротив, полностью парализовало мою работоспособность. Я не совсем уверен в том, что в то время как — естественным образом — формулировал обвинения, целую сеть обвинений против нее, я втайне не ждал от нее, от жены, помощи; но если дело и было так, то этого я ничем, надеюсь, не выдал. Однажды — это было вечером, если я правильно помню, а я совершенно уверен, что помню правильно, причем был уже поздний вечер, — жена моя пришла домой откуда-то, не знаю, я не допытывался, даже вообще не спросил откуда; она была очень хороша, и в голове у меня, словно молния в плотных тучах, мелькнула мысль: «Ух, до чего же красивая еврейка!» — мелькнула, естественно, стыдливо и с грустью, и мне померещилось даже, что, войдя, жена прошла по голубовато-зеленому ковру, будто по морю; в тот вечер она, жена, первой нарушила молчание, наше молчание. Мол, немного поздновато уже, сказала жена, но все равно, раз уж я все равно сижу и читаю. Конечно, она просит прощения, сказала жена, ей пришлось задержаться, но меня ведь все равно это мало интересует. Раз уж я тут сижу и читаю, читаю или пишу, читаю и пишу, все равно, сказала жена. Да, сказала жена, суровая школа это была для нее, это все, то есть наш брак. Благодаря мне, сказала жена, она поняла и испытала все то, чего не поняла, да и не хотела понять из опыта своих родителей. Не хотела, потому что, пойми она все это, это ее тогда, в ранней юности, просто убило бы. Втайне, в глубине души, сказала жена, она долго считала себя трусливой, однако теперь она знает, и этому в значительной мере способствовал я, способствовали годы, прожитые со мной, — в общем, теперь она уже знает, что просто хотела жить, должна была жить. Вот и теперь, сказала жена, и теперь все говорит в ней, что она хочет жить, она жалеет меня, особенно же сожалеет, что совершенно беспомощна в своей жалости, но ведь она сделала все, что в ее силах, чтобы меня спасти (а я молчал, хотя меня и ошеломило это ее выражение). Спасти хотя бы из благодарности, продолжала жена, ведь я показал ей путь, по которому как раз я теперь не смогу идти с ней, потому что те раны, которые я ношу на себе и которые, может быть, я бы и смог залечить и не хочу, — в общем, раны эти сильнее моего разума, и это разрушило нашу любовь, наш брак. Она еще раз сказала, что жалеет меня, и сказала, что меня искалечили и что я с этим смирился, чему она поначалу не верила, напротив, сказала моя жена, поначалу ее поражало во мне как раз то, что вот меня искалечили, но я все-таки удержался, не стал калекой; тогда она видела меня таким, но что тут она ошибалась, еще не было такой уж большой бедой и не вызвало в ней такого уж большого разочарования, хотя, несомненно, она страдала из-за этого, сказала моя жена. Она повторила, что хотела меня спасти, но бесплодность — бесплодность всех ее усилий, ее человеческой и женской любви — постепенно убила в ней любовь ко мне, и человеческую, и женскую, и оставила лишь ощущения бесплодности, тщетности, безнадежности. Она сказала, что я всегда много говорил о свободе, но свобода, которую я постоянно поминаю, для меня, сказала моя жена, означает на самом деле не свободу художника (так сказала моя жена), более того, даже вообще не свободу, если под свободой понимать простор, силу, способность принимать мир, от чего неотделима и ответственность за него, и, да, и любовь к людям, сказала моя жена; нет, моя свобода всегда фактически обращена против кого-то или чего-то, это нападение, или бегство, или то и другое вместе, и без этого, собственно, моя свобода не существует, потому что — так ей видится — не может существовать, сказала моя жена. И выходит, что если этого «кого-то или чего-то» не дано, то я сам придумываю, конструирую такие отношения, сказала моя жена, чтобы мне было от чего спасаться бегством или чему противостоять. И еще она сказала, что эту страшную, да позволено ей будет хоть раз быть откровенной, эту постыдную роль (если воспользоваться моим выражением) я на сей раз, и уже в течение многих лет, жестоко и с изощренным коварством отвожу ей, сказала моя жена, но отвожу не так, как это делает любящий человек, который ищет опору в любимом, и даже не так, как это делает больной, который ищет опору в своем враче, нет, сказала моя жена, эту роль я ей отвожу, как (тут она снова позволит себе воспользоваться моим излюбленным выражением) палач — своей жертве, сказала моя жена. И еще она сказала, что я подавил ее своим духом, потом пробудил в ней сострадание, а после того как пробудил сострадание, сделал из нее слушательницу, заставив выслушивать жуткие истории о моем детстве, а когда она хотела стать участницей этих историй, чтобы вывести меня из этого лабиринта, из этой чащи, да, да, из этой трясины, и привести меня к ней, к своей любви, чтобы затем вместе выбраться из болота, навсегда оставив его за собой, как гнетущую память о какой-то ужасной болезни, — тут я вдруг оттолкнул ее руку (так выразилась моя жена) и бросился от нее назад, в болото, и у нее уже нет сил, сказала моя жена, во второй раз, и кто знает, сколько еще раз, идти за мной и снова выводить меня из болота. Потому что, сказала моя жена, судя по всему, я оттуда вовсе и не хочу выбираться, судя по всему, для меня и не существует дороги, которая вела бы прочь из жуткого моего детства и страшных моих историй, и что бы она ни делала, сказала моя жена, даже если бы она жизнью своей ради меня пожертвовала, она знает, видит, что и это было бы делом бесплодным, тщетным. И что, да, когда мы наткнулись друг на друга (так выразилась моя жена), ей показалось, будто я учу ее жить, но потом она с ужасом увидела, сколько во мне губительной силы и что рядом со мной ее ожидает не жизнь, а гибель. Больное сознание, сказала моя жена, вот причина, больное и отравленное сознание, повторяла она снова и снова, навечно отравленное и отравляющее и заражающее сознание, которому, сказала моя жена, надо положить конец, да, сказала моя жена, только освободиться, только оторваться от него, если хочешь жить, а она решила так, повторила моя жена, что она хочет жить. Тут моя жена на мгновение замолчала, и, когда она стояла там, чуть вздернув плечи, сплетя руки на груди, потерянная, испуганная, бледная, с размазавшейся помадой на губах, у меня неожиданно или, скажем, невольно появилась заботливая мысль: может, она озябла? И когда она, торопливо и сухо, словно какую-то неприятную новость, которая, однако, сразу утратит неприятный оттенок, как только она сообщит ее мне, — сообщила мне, что, дескать, да, нет смысла скрывать, у нее «есть другой» и они хотят пожениться. И что он, сказала еще она, не еврей. Пожалуй, интересно, что я заговорил только в этот момент, словно из всего, что сказала моя жена, лишь эта единственная деталь мне показалась обидной. Кем она меня считает: может, каким-то расистом наоборот?! — закричал я. Мне не надо было пройти Освенцим, кричал я, чтобы узнать эту эпоху и этот мир и чтобы то, что я узнал, не отвергать более, кричал я, не отвергать во имя какого-то жизненного принципа, странно, но, нельзя не признать, в высшей степени практично истолкованного принципа, который, собственно, есть всего лишь принцип приспособления; правильно, кричал я, ничего против я не имею, но тогда давай смотреть правде в глаза, кричал я, да, давай скажем честно, что ассимиляция здесь — не ассимиляция одной расы — расы! я сейчас умру со смеху! — к другой расе — я сейчас умру со смеху! — а тотальная ассимиляция к тому, что есть, к реальным обстоятельствам и к существующим отношениям, кричал я, обстоятельства и отношения эти, они такие, какие есть, не стоит говорить об их качестве, какие есть, такие есть, лишь о нашем решении стоит, и не только стоит, но нужно, обязательно говорить, обязательно нужно давать ему характеристику, нашему решению об осуществлении полной ассимиляции или нашему решению о том, что мы не присоединяемся к полной ассимиляции, кричал я, но уже, вероятно, не так громко, и затем мы должны, даже обязаны оценить наши способности, с той точки зрения, можем мы или не можем осуществить тотальную ассимиляцию, и я уже в раннем детстве ясно видел, что не способен на это, не способен ассимилироваться к тому, что есть, к существующему, к жизни, и, однако, кричал я, все-таки и я есть, существую, живу, но при этом знаю: я не способен на это, и уже в раннем детстве я ясно видел: если я ассимилируюсь, это убьет меня еще раньше, чем если не ассимилируюсь, что точно так же, собственно, меня убьет. И в этом смысле все равно, еврей я или не еврей, хотя здесь еврейство, что отрицать, есть огромное преимущество, и с этой, но в состоянии ли она понять это?! — кричал я, только и исключительно с этой единственной точки зрения я согласен быть евреем, исключительно с этой единственной точки зрения я считаю удачей, даже особой удачей, даже — даром небесным, не то, что я еврей, потому что мне плевать, кричал я, кто я такой, а то, что я, как заклейменный еврей, смог побывать в Освенциме, что благодаря своему еврейству я все же пережил что-то такое, посмотрел в глаза чему-то такому, знаю, раз и навсегда, необратимо знаю что-то такое, от чего не отрекусь никогда и ни за какую цену, кричал я. Спустя некоторое время я замолчал. Потом мы разошлись. И если о последовавших за этим годах я вспоминаю не как о совершенно пустых годах, не как о голой пустыне, то исключительно благодаря тому, что и в эти годы, как, кстати, всегда: до нашего брака, после него и, естественно, на протяжении нашей совместной жизни, — я работал; да, меня спасла работа, даже если спасла, конечно, лишь для грядущей смерти. В эти годы я не только обогатился несколькими, имеющими решающее значение догадками и прозрениями: в эти годы я понял, что догадки и прозрения мои в том порядке, в каком они рождаются, как бы узелок за узелком сплетаются с моей судьбой. В эти годы я увидел и истинный смысл моей работы, которая, в сущности, не что иное, как работа заступом, углубление и завершение той могилы, которую другие начали копать для меня в облаках, в ветре, в том, что называется ничто. В эти годы мне снова приснилось то, что однажды уже снилось, и теперь я знаю, что это — приснившиеся, выношенные, под влиянием и на примере Господина Учителя, моя задача и тайная надежда. В эти года я узнал, что такое моя жизнь, с одной стороны, как факт, с другой — как форма духовного бытия, точнее, как бывшая форма выживания, уже не пересекающая границы некоего определенного выживания, не желающая его пресекать, даже, вероятно, и не способная его пересечь, форма бытия, которая при всем том требует своего, то есть требует, чтобы ее сформировали, как некий округленный, стеклянно-твердый предмет, чтобы так она в конце концов сохранилась, не важно для чего, не важно для кого — для всех и ни для кого, для того, кто то ли есть, то ли нет, все равно, для того, кто когда-то будет стыдиться из-за нас и (возможно) за нас, — и которую, однако, я как факт, как факт взятого само по себе выживания прекращу, ликвидирую, даже в том случае — причем только в том случае по-настоящему, — если этот факт есть я сам. В эти годы как раз и случилось, что я встретился в лесу с доктором Облатом. В эти годы я начал писать заметки о своем браке. В эти годы вновь объявилась моя жена. Однажды, когда я, в надежде на новые рецепты, ждал ее в обычном нашем кафе, она появилась, держа за руку двоих детей. Темноволосую девочку с бледными пятнышками веснушек вокруг носика и упрямого мальчишку с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька. «Поздоровайтесь с дядей», — сказала она им. Это полностью, раз и навсегда отрезвило меня. Иногда, словно облезлый хорек, уцелевший после большой травли, я еще позволяю себе прошмыгнуть по городу. Услышав какой-нибудь звук, увидев какой-нибудь знакомый образ, я замираю, насторожив уши, словно слабый запах почти стершихся воспоминаний штурмует из потустороннего мира мои заскорузлые, ленивые органы чувств. Возле какого-нибудь дома, на каком-нибудь углу я в панике застываю, раздувая ноздри, водя по сторонам встревоженным взглядом; я хочу спасаться бегством, но что-то удерживает меня. Под ногами шумит канализационная труба, словно мутный поток памяти норовит вырваться из упрятанного под землю русла и захлестнуть, унести меня с собой. Пускай же будет, я приготовился. В последний раз собрав все силы, я еще воздел к небесам бренную свою, упрямую жизнь — воздел, чтобы затем, с узлом этой жизни в поднятых вверх руках, двинуться в путь и, будто в стремительный черный поток черной реки,
погрузиться и утонуть,
Господи Боже!
дай мне погрузиться и утонуть
во веки веков,
Аминь.

 

                                __________________________________________