Кадиш по нерожденному ребенку (11)

Помню, был конец лета, день клонился к закату, улица купалась в перезрелых запахах, вдоль тротуаров стояли, клонясь в разные стороны, пьяненькие, немытые дома с подслеповатыми окнами, низкое солнце стекало по стенам, будто забродившее, липкое, желтое вино, сумеречные подворотни зияли, как обметанные коростой раны, а я, едва держась на ногах, цеплялся то ли за какую-то ручку, то ли за что-то еще, — и в этот момент меня вдруг коснулась мистерия... о, нет, вовсе не мистерия смерти, напротив, мистерия выживания; да, что-то подобное должен, наверное, ощущать убийца, думал я, а потом рассказал и жене, а почему я думал именно так, это, думаю, пусть нелогично, зато понятно, думал, должно быть, я, это все из-за тех, кто умер, думаю, рассказывал я жене, из-за моих умерших близких, из-за моего умершего детства и из-за моего абсурдного — по крайней мере, абсурдного в сопоставлении с уделом моих умерших близких и с моим умершим детством, — словом, из-за моего абсурдного случая, из-за того, что я все-таки выжил, все-таки уцелел; да, да, именно так должен чувствовать себя убийца, который, скажем, думал я, а потом рассказал и жене, — который, давно забыв о содеянном, ведь такое можно представить, да и не такая уж это редкость, словом, забыв о содеянном, десятилетия спустя, скажем, по забывчивости или, может быть, лишь механически подчиняясь давней привычке, однажды снова откроет дверь в помещение, где совершил убийство, и найдет там все в прежнем виде: труп, который, правда, с тех пор истлел и превратился в скелет, остатки дешевых кулис, ну и себя самого, и пускай очевидно: уже ничто ничему и никто никому не тождественны, а с другой стороны, точно так же ведь очевидно, что по прошествии мимолетной интермедии человеческой жизни все-таки все остается тем же самым, тем же самым даже в квадрате. И он, убийца, теперь уже знает, что должен знать: отнюдь не случайность привела его обратно, более того, он, может быть, никогда и не покидал этого места, ибо это — то место, где он должен покаяться. И не спрашивай, сказал я жене, почему должен: преступление и покаяние — такие понятия, между которыми лишь бытие осуществляет живую связь, если, конечно, осуществляет, и уж если осуществляет, то, как написано в одной книге, для преступления вполне достаточно самого бытия, самого факта рождения, el delito mayor del hombre es haber nacido [строка из драмы Кальдерона «Жизнь есть сон»], сказал я жене. И еще я рассказал жене один свой сон, свой давний, повторяющийся время от времени сон, который я тогда не видел уже довольно давно, но в эти дни неожиданно увидел снова. Действие происходит там, да, всегда там, на том самом месте, в том угловом доме. Правда, что находится вокруг, я не вижу — и все-таки твердо уверен в том, что действие происходит там. Возможно, судить так мне позволяют стены, толстые, призрачно-серые стены старого дома, а также мелочная лавочка, подняться в которую можно по нескольким неровным, крутым ступеням. Поднявшись по ним и открыв дверь, словно попадаешь в крысиную нору: сумрак, будто в подполе, и спертый, мертвый воздух. Но с тех пор лавочку переместили дальше, на самый угол дома. У меня никаких причин заходить туда. Я захожу. Это вовсе не лавочка: помещение чуть просторней, чуть светлее, гораздо суше и теплее, оно — как чердак. Там они и сидят, на старой-старой кушетке, стоящей на голом цементном полу, лицом к неопределенному источнику света (может быть, к чердачному окну?), в пучках которого пляшет густая пыль. Все говорит о том, что они только- только сели, а перед этим лежали, терпеливо дожидаясь меня, беззаботного внука, убившего их надежды, внука, который пообещал навестить их бог знает как давно, несколько десятилетий назад. Два старых человека в пыльном солнечном свете, с глазами, в которых столько упрека. Они так слабы, что еле-еле шевелятся. Я отдаю им принесенную с собой ветчину. Они рады, но обида их не проходит. Они говорят что-то, но я их не понимаю. Дед склоняет серое, заросшее щетиной лицо к ветчине, которую он уже вынул из бумаги и держит в ладонях. На лице у бабушки ясно видны трупные пятна. Она жалуется на шум в ушах и на вечную головную боль. И на вечное ожидание; на то, что они ждут меня очень-очень давно. Я не могу не видеть, какой пустяк для них эта принесенная мною ветчина. Они страшно голодны и одиноки. Я совершаю какие-то ненужные движения, словно оправдывающийся школьник. Сердце у меня тяжелое, словно каменные ступени лестницы. Потом все становится зыбким, прозрачным — и растворяется в воздухе, словно некая стыдная тайна. Почему мы должны жить, вечно обращенные лицом к чему-то постыдному? — записал я в те времена. Тогда же появилась и та, до сих пор пополняемая коллекция цитат, которая, в виде пачки бумажных карточек, сколотых скрепкой, и сейчас валяется, среди множества прочих бумаг, на моем столе. «Друзья мои, суровым испытанием была для нас юность: мы страдали от молодости, как от тяжелой болезни», — читаю я на одном листке. «Ненавижу вас, семьи!» — читаю на другом. «Покорно подчиниться детству, как смерти», — читаю я. «Уже в детстве я часто задумывался, — читаю я, — понятие власти в каждом случае означает власть, основанную на страхе», и читаю свое замечание к этой цитате (Томаса Бернхарда): «Господство, основанное на страхе, в каждом случае значит господство отца». И затем нахожу на карточках уже сплошь свои замечания, в таком вот роде: «Обязанность воспитания, которую я никак не сумел бы согласовать...», «Подобно призраку, давить на чьи-то сны, играть роль в чьей-то жизни, роль отца, то есть роль роковую, — один из настоящих кошмаров, устрашающий аспект которого...», «Что (в детстве, а значит, и с тех пор) все всегда было преступлением, которое означало меня, и всегда добродетель, если я поступал так, что тем самым отрицал и убивал себя...», «У бабушки всегда несло изо рта. В самом деле, дыхание ее пахло нафталином. Дыхание йожефварошской квартиры. Анахроническое дыхание монархии. Тьма квартиры — как тьма эпохи, унаследованная детьми и в тридцатых годах переросшая в болезнь. Темная мебель, дом с висячей галереей, жизни, проходящие на глазах друг у друга, на ужин кофе с молоком, накрошенная в кружку маца, запрет на включение электричества, дедушка, читающий в темноте газету, альков, в загадочных углах которого словно бы постоянно прячется какая-то темная, затхлая, убийственная мысль. Охота на клопов по ночам...», «Постепенно я окружил, обложил бы тебя всеми этими историями, до которых тебе, собственно, никакого дела, и все же со временем они громоздились бы вокруг тебя непреодолимой баррикадой...», «Какое все же это несчастье — детство, и с каким нетерпением я старался вырасти поскорее, потому что верил в тайный сговор взрослых, верил, что в мире, окруженном садизмом, сами они живут в полной безопасности...», и так далее. А утро, рассказывал я жене. Дождливое утро, дождливые утра понедельников, когда отец увозил меня, еще на неделю, в интернат. Утро каждого понедельника живет в моей памяти как дождливое утро, хотя это, конечно, чепуха, сказал я жене. Помню, одним таким же дождливым утром, утром понедельника, я вдруг вскочил и, бросив все, бросив свою работу, отправился в район вилл, точнее говоря, в тот район, который был когда-то районом вилл, то есть который я помню как район вилл, район сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами и островерхими крышами, район, где когда-то, в одном из таких сказочных домов-замков с башенками, флюгером, деревянными кружевами и островерхой крышей, помещался интернат. Закрыв зонтик, этот блистательный символ земной нашей гротескности, входил я в этот осевший дом, дом моих сумбурных страданий и еще более сумбурных радостей, слегка седеющий, довольно солидной внешности человек в клетчатой шляпе, с мокрым зонтиком, рассказывал я вечером жене. Что это было: триумф? или поражение? Интересно, как бы я сам отнесся к этому типу, демонстрировал я вечером жене свое остроумие, пожалуй, вообще бы его не заметил, а если заметил бы, то, пожалуй, принял бы за какого-нибудь инспектора, сообщника дирекции или другого органа власти, рассказывал я жене вечером. А может, настырным преподавателем скрипичной музыки. Скорее всего, я тут же нашел бы в нем что-нибудь смешное, какую-нибудь странную черту, за которую тут же цепляется взгляд; например, его манеру разговаривать с детьми, немного церемонную, неестественную; так, наверное, разговаривают с детьми сексуальные маньяки, рассказывал я жене. Ничто, ничто, ничто в нем не совпадает с моими представлениями о взрослости: чуждая всему, что мне привычно, нелепая фигура; я разве что завидовал бы его суверенности, не догадываясь, что это всего-навсего заурядная взрослая суверенность, то есть видимость суверенности, суверенность, не соответствующая личности, сказал я жене. О посещении этом я исписал полблокнота; кое-что переписываю сейчас сюда. «Был в интернате», — писал я. «Он в руинах, как и все прочее: строения, человеческие жизни, весь мир», — писал я. «На стене — мемориальная доска, что меня весьма озадачило. На доске: «В этом доме жил и работал и так далее». Директор. Пробка (так звали его между собой мы, воспитанники). Кто бы мог подумать: он, оказывается, был ученым? Что ж, ведь в нашем столетии всеобщее дилетантство и величают ученостью... Сад замусорен, разрыт вдоль и поперек. Интернат переделан в жилой дом. Парадная лестница с массивными каменными перилами, по которым так здорово было съезжать; на этой лестнице происходило столько таинственного, особенно вечерами, когда ты в куче воспитанников, толкаясь, поднимался спать, и сонливость, свинцовой тяжестью опустившаяся на твои веки, словно осевший снег, уже подавляла, замедляла, приглушала все звуки, ощущения и желания (помню, однажды вечером меня вдруг свалил жар, и Сильваши, крестьянский парень, лет на десять старше меня, внеся меня по лестнице на руках, спросил: «Ты в какой горнице спишь?» — и я не смог ему ответить, потому что в свои пять лет еще ни разу не слышал слова «горница»), — теперь лестница эта была ужасающе грязной... Анфилада спален разгорожена множеством временных стен, теперь это — огромная коммуналка... Директорские апартаменты. Пробкино жилье. Суровые, молчаливые покои, которые любого, кто оказывался здесь, гипнотизировали, заставляя говорить вполголоса и ходить на цыпочках. На дверях, вместо начищенного до блеска медного кольца, серая алюминиевая ручка — словно злорадный пинок под зад... Классные комнаты в бельэтаже. И презренная малышня, и гордые, окруженные всеобщей завистью старшеклассники в послеполуденные часы, отведенные для индивидуальных занятий, горбились тут над книгами. Дежурный преподаватель, следивший за дисциплиной и прилежанием. Мистический трепет, охватывавший меня перед тайнами алгебраических уравнений. Эти классные комнаты теперь дают кров сразу нескольким семьям. Суета, крик, запахи семейной жизни... распад, загнивание всех прочных и строгих форм. Будничность как разлагающая сила, в конечном счете как смерть... Подвальный этаж. Столовая, карцер, помещение для игр (пинг-понг). И, прежде всего, место построений. Туда входа нет. Табличка, на ней: Киноклуб, билеты и прочее. Ладно, тогда представить столовую поможет воображение. Так даже лучше: не сбивает с толку так называемая реальная действительность. (Их реальная действительность.) В падающем из высоко расположенных окон свете — огромный, почти необозримый зал; параллельные ряды длинных столов, накрытых белыми скатертями. Завтрак! Единственный за весь день достойный памяти ритуал (не считая ритуала ежесубботних построений), строгий и все же полный романтики. На моем постоянном месте — утренний прибор, в моем кольце для салфетки, помеченном римской цифрой I, моя салфетка, тоже помеченная римской цифрой I: здесь это был мой номер, подобно тому как в другие времена, в других местах я получал другие номера (как раз сейчас под моим именем где-то, в фугах неведомых лабиринтов, мечется одиннадцатизначный номер, словно моя теневая жизнь, мое второе, тайное «я», о котором я ничего не знаю, хотя отвечаю за него своей жизнью, и, что бы ни делал он или что бы ни делали с ним, все обретает для меня роковой смысл). Но, что там ни говори, эта римская I в самом деле была стильным началом, влекущим, таинственно брезжущим, словно занимающаяся заря великой древней культуры. Потому что я был самым младшим воспитанником интерната... и т. д. Мы стояли возле столов, каждый на своем месте, умытые, с блестящими глазами, нетерпеливые, голодные. (Я был всегда голоден, всегда голоден.) Во главе стола — преподаватель; во главе каждого стола по преподавателю. Он негромко произносил молитву. Молитву короткую, осторожную, можно сказать, дипломатическую. Ведь надо было следить, чтобы она не совпала ни с еврейским, ни с каким-либо из христианских канонов, то есть, что то же самое, была бы и еврейской, и христианской, к равной радости каждого бога. Дай нам, Господи, насущный хлеб наш — или что-то в таком роде. (Вечером же я молился по-немецки: Miide bin ich geh zu Ruh [Я устал, иду в постель]... и т. д.) Понимать я тут ни слова не понимал, но выучил быстро, а вместе с непонятным текстом усвоил и успокоительную монотонность, гипнотическую сладость повторения, ту своеобразную гигиеническую привычку, случайное несоблюдение которой ранило мне душу сильнее, чем, например, случаи, когда я забывал почистить зубы... Вспомнить о всепоглощающей, непреодолимой, своеобразной религиозности моего детства, которая поначалу представляла собой, в сущности, анимизм, и лишь позже к нему присоединился невидимый, но всевидящий, рентгеновский взгляд, направленный на меня с небес; однако это, если я чего-то не путаю, произошло лишь где-то в десятилетнем возрасте, когда воспитанием моим занялся прежде всего отец... Далее. Карцер. Темный чулан, в котором кишмя кишели всякие насекомые. Однажды меня заперли туда. Я отнесся к этому рационально. О любви к одиночеству. О любви к болезни. Жар и порожденные им упоительные видения. Раннее декадентство. Или всего лишь не лишенное веских причин отвращение к людям? С вялым наслаждением валяться в одиночестве в огромной палате, смотреть, как солнце касается кроны каштана в саду, как своей ни с чем не сравнимой походкой, вертя кончиком хвоста, пробирается по коньку крыши стоящего напротив дома-замка с башенками и трубами, крыши, полной таинственных уголков-убежищ, обещающей несказанные приключения, серая кошка. Вечером — когда наконец происходит то, от чего целых полдня тебя заранее мутило, — желудок твой вдруг болезненно сводит: скрип лестничных ступеней, грохот ног в коридоре. Это они, другие. Идут, бледнея, шептал я про себя, словно повторяя весть о неминуемой катастрофе. И вообще эти муки, когда сводило желудок. Они совпадали со стаканом назначенного молока по утрам, из-за моего малокровия... (Радость от старинных молочных бутылок, которая, как оказалось, столь же непрочна и мимолетна, как крохотные бусинки влаги на их запотевших, чуть-чуть ребристых на ощупь стенках.) Я должен был выпивать его сразу. После чего желудок долго болел. Раструб пищевода. Я сидел, согнувшись в три погибели, как после нокаута... В карцере, под самый конец, меня настигла-таки жалость к себе. Это было кстати: все равно ведь, когда заскрежещет ключ в замке и меня выпустят, я должен скорчить страдальческую физиономию; пускай наслаждаются мучениями, на которые, как им кажется, они меня обрекли. (Как я научился этим маленьким трюкам: то ли инстинкт подсказал, врожденная склонность к лицемерию, то ли просто я очень рано усвоил их как плоды успешного воспитания?)... К тому времени я давно уже убедился, какое мерзкое, какое неподходящее место представляет собой этот мир для маленького ребенка (я не знал только, что ситуация эта и позже не станет иной — если только я сам не изменюсь)... И о головной боли. Обязательно вспомнить. Точное название этой штуки — мигрень. Именно это она и была. Я не мог шевельнуть головой; свет, попадая через зрачки в мозг, пронзал его, подобно раскаленному лезвию. Я никогда никому не смел говорить об этом. Я не верил, что мне поверят, что этому могут поверить, что в это вообще можно поверить. Я думал, что это тоже — мой тайный, то есть не подлежащий разглашению, грех, как и прочие, как и все. В конце концов я уж и сам не верил своей голове, не верил, что она болит. Вот еще один из плодов эффективного воспитания... Поразмыслить о том, как все это можно вытерпеть, пережить в таком возрасте, от пяти до десяти. Почти невозможно даже представить: в самом деле, как? Вероятно, так же, как пережили и вытерпели другие, как пережил и вытерпел в свое время каждый: под воздействием тяжких ударов страшного иррационального молота, безжалостно бьющего по моему рациональному сознанию. И с помощью безумия; того безумия, что отделяет лакейское безумие от безумия господского (или, может, как раз напротив, объединяет их). Первый иррациональный фактор: развод моих родителей, который интересен главным образом с точки зрения его последствия — интерната. Когда я пытался узнать причину развода, и у отца, и у матери был один ответ: мы не понимали друг друга. Как так? Ведь оба говорят по-венгерски, думал я. Я не мог постичь, почему они не понимают друг друга, когда очень даже понимают. Но что делать: это было последнее слово, окончательный аргумент, граница с Ничто; за этим ответом мне чудилась некая тяжкая, путаная и, как можно было предположить, грязная тайна, которую они навязали и мне. Это было как рок: я должен был его принимать, и принимать тем покорнее (ибо тем больше было в нем рокового), чем менее понимал. Еще один иррациональный фактор — те регулярные поездки с отцом на трамвае. Куда мы ездили, к кому, зачем, уже не помню. Вся история эта была куда менее значительной, чем развод.