Кадиш по нерожденному ребенку (8)

Что есть мое бытие, почему я существую, в чем моя сущность: на все эти вопросы, как известно, писал я, я тщетно ищу — даже и не ответы, а хотя бы только надежные вехи; мне чуждо даже мое тело, которое содержит меня, а в конце концов убьет, писал я. «Возможно, найдись в жизни моей хоть один-единственный момент, когда бы я жил в согласии, как бы в одном ритме с деятельностью моих почек и печени, обезвреживающих токсические вещества, с перистальтикой желудка и кишечника, с работой легких, вдыхающих и выдыхающих воздух, с систолической и диастолической ритмикой сердца, а также с тем обменом веществ, который происходит между моим мозгом и внешним миром, с формированием отвлеченных мыслей, которым занят мой дух, с чистым осознанием всего этого и самого себя моим сознанием, с вынужденным — и все же исполненным благодати — присутствием во всем этом моей трансцендентной души, один-единственный момент, когда бы я так видел себя, осознавал себя, владел собой, когда, конечно, не было бы и речи ни о владельце, ни о предмете владения, а просто возникло бы мое тождество с самим собой, тождество, которое никогда, никогда не может возникнуть, — словом, осуществись реально хотя бы один-единственный такой неосуществимый момент, он, может быть, снял бы мое «чувство чуждости», научил бы меня знать, и я бы узнал тогда, что значит — быть». Но поскольку такое невозможно, то мы, как известно, не знаем и никогда не узнаем, что вызывает причину нашего присутствия в бытии, не знаем, почему мы должны из него исчезнуть, если уж появились однажды, писал я. Не знаю, писал я, почему вместо жизни, которая, может быть, существует где-то, я должен прожить только этот отведенный мне фрагмент: прожить в этом теле, с этим сознанием, с этой половой принадлежностью, в этой географической точке, с этой судьбой, с этим языком, с этой историей, в этом снимаемом углу, писал я. И сейчас, когда я переписываю то, что написал тогда, во мне вдруг оживает одна тогдашняя ночь, один сон, точнее, бодрствование, или, может быть, сон наяву, или бодрствование во сне, даже не знаю, — но воспоминание это исключительно подробно, словно все было только вчера. Я вдруг очнулся, словно подброшенный: меня разбудило необычайно острое, до сих пор ни разу еще не испытанное мной «чувство чуждости»; или не разбудило, а, наоборот, погрузило в сон — не знаю, да это и не имеет значения. Ночь была такой же сияющей, как и эта, нынешняя, — она светилась бархатно-черным сиянием и насыщена была неким недвижным, безмолвным, но незыблемым сознанием, и меня осенило вдруг: ведь это почти полный нонсенс, чтобы этого пронзительно-ясного, этого страждущего знания внезапно не стало, чтобы оно совсем исчезло из мира. Да, и вот еще что: сознание это словно бы вообще не было моим сознанием, оно было скорее сознанием обо мне, и я, зная это о нем, не обладал над ним никакой властью, как будто сознание это не относилось исключительно ко мне, а было всегда, было тут, мне просто невозможно было избавиться от него, и оно меня, лично меня, терзало, без всяких причин и поводов, стремясь замучить насмерть. С другой стороны, я совершенно отчетливо чувствовал, что страждущее сознание это на самом деле — сознание все-таки не несчастное, и если я (но словно бы лишь как объект этого сознания) в данный момент был несчастен, то это было скорее лишь сознание моего бессилия перед этим сознанием, сознанием неумолимым, извечным, доставляющим боль и при всем том, повторяю, совсем не несчастным. Когда я то ли полностью проснулся, то ли совсем заснул (я ведь говорю, это все равно), в общем, после, — я не мог заставить себя не видеть в пережитом некую мистерию, то есть не мог заставить себя по крайней мере не размышлять о том, что это сознание — часть чего-то, что включает в себя и меня самого, что оно не принадлежит моему телу, но и разуму моему принадлежит не полностью, хотя именно разум транслирует его мне, что, следовательно, сознание это — не исключительно мое и что действительно это сознание, может быть, есть самое глубинное ядро моего бытия, ядро, которое все это, я имею в виду мое бытие, создало и взрастило. Я не мог заставить себя не думать о том, что если все это так, то, следовательно, у сознания этого есть задача и, пускай наличие этой задачи я всего лишь предполагаю, обязанности, которые она на меня налагает, даже не подлежат обсуждению; точнее, я, конечно, могу и пренебречь ими, но не иначе как с ощущением, что я нарушил приказ, то есть с чувством вины; а в то же время — и, что касается меня, именно это я нахожу самым странным — приказ этот является не исключительно, как бы это сказать, моральным приказом: нет, есть в нем некий момент, почти прямо обращенный к моим умениям и способностям, некое условие, даже, может быть, требование, суть которого в том, что мир «надо построить», «надо скопировать», «надо заучить» — и, когда придет время, суметь продемонстрировать: не важно зачем, не важно кому — кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за нас; что, таким образом, понимание мира — стоящая перед человеком религиозная задача, религиозная — без всякой связи с калечащими душу религиями и с калечащими душу церквями, — да, что в конечном счете в этом и только в этом, то есть в понимании мира и своего положения в нем, могу я искать — как бы опять же сказать, чтобы не сказать то, что я должен сказать? — искать свое искупление, — да, ибо, коли уж я чего-то ищу, что же мне еще искать, если не собственное искупление. Однако, с другой стороны, я думал и о том, что все это — сплошь такие вещи, о которых ты и должен думать, и что, значит, все это ты думаешь потому лишь, что находишься в данном положении, ибо из самого положения вытекает, что ты должен думать, а поскольку положение, в котором ты находишься (во всяком случае, в каких-то отношениях), заведомо обусловлено и предопределено, то тебе в голову и должны приходить заведомо предопределенные мысли, или, во всяком случае, ты можешь ломать голову, размышлять исключительно над заведомо обусловленными и предопределенными вещами, темами и проблемами. А раз так, думал я, то мне бы следовало думать о таких вещах, о которых я не должен бы думать; хотя сегодня я уже не помню, были ли у меня в голове подобные мысли; сверх того, конечно, что я вообще думал — чего мне не следовало бы делать, — а также что я стал писателем и переводчиком, кем мне уж совсем не следовало бы становиться и кем я стал лишь вопреки обстоятельствам, обманув, перехитрив обстоятельства, беспрестанно прячась в лабиринте обстоятельств, спасаясь бегством от чудовища с бычьей головой, чьи тяжкие шаги время от времени, как бы между делом, все-таки подминали меня, — вопреки этим чудовищным, этим губительным обстоятельствам, которые вообще не терпели мысль, ни в какой форме, разве что в форме рабской мысли, мысли лагерника, то есть не терпели никак, — вопреки обстоятельствам, которые прославляли, превозносили, восхваляли исключительно рабский труд, вопреки обстоятельствам, в которых жить и вообще быть, существовать я мог, так сказать, только тайно, то есть вслух отрицая себя самого и лишь молча, боязливо храня в себе мою бархатно-черную ночь и свою безнадежную надежду, которая вырвалась у меня изо рта гораздо позже, много, много, много лет спустя, может быть, в тот самый вечер, когда я порой замечал устремленный на меня женский взгляд, который будто воду хотел из меня высечь, как Моисей из скалы, — в тот самый вечер, когда я говорил про Господина Учителя, про то, что существует некое кристально чистое, не загрязненное никакой чуждой субстанцией: нашей плотью, нашей душой, таящимися в нас хищниками — понятие, некая идея, которая живет в голове у всех у нас как одинаковое представление, да, да, некая идея, которую — и этого я уже не сказал, лишь подумал про себя, — может быть, и я могу выследить, подобраться к ней совсем близко, которую, может быть, мне однажды удастся выразить и в словах, зафиксировать на бумаге, идея, о которой я думал, что мне не следует о ней думать, но о которой я думаю почти независимо от самого себя, думаю, даже когда она обращается против меня, думаю, даже когда она убивает меня, — даже, возможно, тогда-то и думаю о ней по-настоящему, ибо, возможно, поэтому я ее и узнаю, возможно, это и есть истинный признак этой идеи... Да, вот так, значит, я жил в те времена. И теперь, когда я рассказываю все это, я примерно понимаю и осознаю то, что мне следует понять и осознать. А насчет того, отличался ли этот момент от других, похожих или ни капли не похожих на этот, моментов, когда у меня завязывались другие романы, другие любови, я должен ответить: да, он отличался от них в корне. Подобно тому, как и сам я — по крайней мере, в определенном смысле — в корне отличался от самого себя. Дело в том, что если подытожить тогдашнюю мою квартирантскую жизнь, тогдашние мои мысли, склонности, побуждения, весь мой квартирантский душевный настрой, в основе которого лежала психология выживания, то нельзя не сделать вывод: по многим признакам, во мне все тогда созрело для того, чтобы изменить свой статус. Наверняка я не ошибаюсь, думая, что именно тогда начал думать, что ошибочно, то есть несостоятельно и нетерпимо, думаю о своей жизни. И что именно тогда начал думать о том, что пора перестать видеть свою жизнь лишь как серию произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения, ибо это не только недостойное, ошибочное, а значит, несостоятельное, более того, нетерпимое, но и, прежде всего ни на что не пригодное, для меня, по крайней мере, нетерпимо и унизительно бесполезное восприятие жизни, от которого я с радостью отказался бы, гораздо с большей охотой соглашаясь — и стараясь — видеть жизнь как череду догадок и прозрений, ибо такое видение жизни удовлетворяло бы мою гордость, по крайней мере — гордость. Следовательно, и тот момент, когда решилось, что скоро мне предстоит лечь в постель с женщиной, то есть с ней, с той, которая потом стала моей женой, потом перестала ею быть, — этот момент тоже не мог быть случайным моментом. Ибо ведь совершенно ясно, что все, что я тут написал, все, что, как я сказал выше, свидетельствовало о том, что я созрел для изменения своего статуса, — в тот момент как бы сгустилось, сложилось в итог, пускай сам я, в соответствии с порядком вещей, тогда еще не мог этого сознавать, да, и пускай в памяти моей не осталось от этого момента ничего, кроме ее лица, поднятого ко мне в пролетающих огнях ночи, лица, которое мягко и вместе с тем стеклянисто туманилось и мерцало, словно первый план в фильмах тридцатых годов. Кто мог предположить, куда и к чему увлечет меня это многообещающе брезжущее лицо. А если добавить, что, как это позже выяснилось, в ней, будущей (или бывшей) моей жене, тоже все было готово, что она тоже созрела для изменения статуса, то я смело могу утверждать, что встреча наша не просто не была случайностью: это была прямо-таки судьбоносная встреча. Да, прошло совсем немного времени, а мы с ней уже говорили о нашей совместной жизни; на самом деле, однако, оба мы хотели — судьбу, оба хотели собственную судьбу, которая всегда единственна, не похожа ни на чью другую и которая не может быть общей ни с чьей другой. Так что о чем бы мы с ней ни говорили, все это был разговор вокруг да около, разговор не по существу, разговор, уводящий от главного, пускай ненамеренно уводящий от главного, пускай без умысла не по существу: то есть это не было ложью. Ведь откуда мне было тогда знать то, что сейчас ясно как дважды два: все, что я делаю, все, что со мной происходит, все мои статусы и происходящая время от времени смена статуса, вообще вся моя жизнь — Господи Боже! — для меня лишь способ обретать новые догадки или прозрения в цепи догадок или прозрений; мой брак, например, есть лишь способ осознать, что я не создан для брака. В той же мере, в какой эта догадка была решающей в цепи моих догадок или прозрений, в такой же мере, конечно, она была роковой для моего брака; хотя, с другой стороны, если смотреть на вопрос отвлеченно, то, не будь этого брака, я, разумеется, никогда бы не пришел к этой догадке или в лучшем случае пришел бы к ней лишь путем абстрактных умозаключений. Так что все обвинения и самообвинения в этом плане представляются неопровержимыми; а единственное, что говорит в мою пользу, совпадает с обвинением, которое может быть выдвинуто против меня: брак свой, который, как мне сейчас видится, я заключил, вне всяких сомнений, ради и с целью самоликвидации, в тот момент, когда я его заключил, заключен был (по крайней мере, так я считал), напротив, во имя будущего, во имя счастья, того счастья, о котором мы столько и так робко говорили с женой, робко, но в то же время доверительно и однозначно, словно о некой возложенной на нас, тайной и едва ли не жестокой обязанности. Да, это было именно так, и сейчас всю нашу жизнь, все ее звуки, события и эмоции я вижу в некоем размытом, спутанном единстве или, как это ни странно, не столько вижу, сколько слышу, слышу как некое переплетение музыкальных фраз и мелодий, под которым все более явно густеет и зреет, чтобы потом, выплеснувшись, подобно взрыву, и заглушив все прочее, взять диктаторские, непререкаемые полномочия, главная, мощная, сметающая все на своем пути, единственная тема: мое бытие как возможность твоего бытия, затем — твое небытие как неизбежная и радикальная ликвидация моего бытия. И всего лишь пустой отговоркой было, когда я, уже в тот, самый первый вечер, говоря про Господина Учителя, развивая связанные с Господином Учителем, вернее, с его поступком мысли, раскрыл и объяснил моей жене, которая тогда еще не была моей женой, а сейчас уже не моя жена, — в общем, осветил ей ее перспективы или бесперспективность поступков, которые могут быть совершены в таких ситуациях, то есть в ситуациях тоталитаризма. Ибо, сказал я ей, тоталитаризм — ситуация неразумная, так что и все ситуации, возникающие в ней, тоже суть сплошь неразумные ситуации, хотя, сказал я ей, самое неразумное тут, пожалуй, то, что самой сущностью своей жизни, уже одним поддержанием ее мы способствуем поддержанию тоталитаризма, — в той мере, конечно, в какой мы упорны в поддержании своей жизни, — и это всего лишь, так сказать, сама собой напрашивающаяся, даже, если можно так выразиться, примитивная хитрость, вопрос организации, сказал я ей. Гипотезы тоталитаризма едва ли не естественным образом покоятся на феномене, имя которому — Ничто, сказал я ей. Селективный отбор, изоляция, как и понятия, которые приняты как критерии отбора и изоляции, — все это несуществующие понятия, опирающиеся на Ничто, сказал я ей, и в них нет иной реальности, кроме как чистый натурализм, — например, когда человека вталкивают в газовую камеру, сказал я ей. Боюсь, все это не слишком развлекало ее; когда я размышляю сейчас над тем, была ли у того, что я говорил, какая-то иная, выходящая за пределы того, что я говорил, цель, то, как мне помнится, такой цели не было; как мне помнится, говорил я под влиянием того же возбуждения, той же навязчивой потребности речи, которые заставляли меня говорить пару часов назад, в той самой компании, а также под влиянием того впечатления, что — как ни трудно в это поверить — женщину эту, что идет рядом со мной, стуча по тротуару высокими каблучками, женщину эту, которую я вот так, боковым зрением, в ночной темноте видел лишь смутно, да и не пытался видеть яснее, ибо в моем сознании все еще стоял образ, как она, едва час назад, прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, — словом, женщину эту, идущую рядом со мной, интересует то, что я говорю. Палачи и жертвы, сказал я ей, все они в тоталитарной системе подчинены тотальной цели, служат одному и тому же делу — служат тому, что есть Ничто; хотя, разумеется, сказал я ей, служба эта для тех и других — служба отнюдь не одинаковая. И что хотя поступок Господина Учителя был поступком, совершенным в тоталитарной системе, был спровоцирован этой тоталитарной системой, был в конечном счете продуктом тоталитарной системы, то есть продуктом неразумия, однако сам поступок этот был все-таки тотальной победой над тотальным неразумием, ибо как раз в этом мире, в мире тотального убийства и истребления, и могла выразиться в своей сокровенной сути, стать откровением неистребимость живущей в нем, Господине Учителе, идеи — или, если угодно, мании. Тогда она спросила: сверх того, что мне пришлось выстрадать, страдал ли я или, может быть, страдаю сейчас из-за своего еврейства? Я ответил: над этим надо подумать. Факт тот, что давно уже, с тех времен, когда мысли у меня только-только начали шевелиться, я знаю, чувствую, что к имени моему несмываемо прилипло какое-то бесчестие и что бесчестие это я принес откуда-то с собой, оттуда, где никогда не был, и оно лежит на мне за какое-то преступление, которое есть мое преступление, хотя я никогда его не совершал, и бесчестие это преследует меня всю мою жизнь, и жизнь эта, вне всяких сомнений, не есть моя жизнь, хотя я живу ею, я от нее страдаю и я когда-нибудь от нее умру. Однако все это, думаю, сказал я ей, не обязательно должно следовать из моего еврейства, оно может следовать просто из меня, из моей сущности, из моей личности, из моей трансцендентности, позволю себе так выразиться, или из того, как другие ведут себя по отношению ко мне, как они обращаются со мной и как я веду себя по отношению к ним, как я с ними обращаюсь, то есть, попросту говоря, из общественных состояний и из моего личного отношения к этим состояниям, сказал я ей, ведь, сказал я ей, приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор, как написано в одной великой книге, сказал я ей. Зашла речь и о моей «вещи», о той самой вещи, которую она читала и о которой, как она сказала, обязательно должна со мной поговорить.