Воображаемое интервью с Владимиром Набоковым (окончание)

ВОПРОС. Какие требования предъявили бы Вы биографу Вашей жизни и творчества? Гоголь, например, нашел в Вас сходного по духу биографа.
НАБОКОВ. Духовное сходство — вещь иллюзорная. Я испытываю отвращение к моралистическим загибам Гоголя, меня подавляет и удивляет его полная бездарность в описании женских характеров, и я с сожалением отношусь к его религиозному рвению. Сам Гоголь ужаснулся бы, читая мои романы, и осудил бы как глубоко порочное то небольшое и довольно поверхностное эссе о нем, которое я произвел на свет четверть века назад. Более удачной я считаю биографию Чернышевского в моем романе "Дар", — Чернышевского, чьи сочинения я нахожу смехотворными, но чья судьба поразила меня гораздо сильнее, чем судьба Гоголя. Что подумал бы об этом сам Чернышевский — другой вопрос; но, в отличие от биографии Гоголя, тут по крайней мере документы и факты в чистом виде на моей стороне. Именно этого я бы и потребовал от моего биографа: чистые факты, никаких выискиваний символов, никаких сногсшибательных умозаключений, ни марксистской брехни, ни фрейдистской гнили.
ВОПРОС. В предисловиях к своим книгам Вы постоянно издеваетесь над доктором Зигмундом Фрейдом, отцом психоанализа.
НАБОКОВ. А с какой стати я должен терпеть присутствие совершенно чужого человека в будуарном алькове моего мозга? Должен заметить, что я не переношу не только его одного, но и всех четырех докторов двадцатого века: доктора Фрейда, доктора Швейцера, доктора Кастро и доктора Живаго.
ВОПРОС. Не могли бы Вы объяснить мотивы, по которым Вы отказались в свое время написать рецензию на "Доктора Живаго" Бориса Пастернака?
НАБОКОВ. В тот период, когда советская власть лицемерно разоблачала и осуждала роман Пастернака, мое выступление в прессе могло лишь усугубить положение беззащитного заложника.
ВОПРОС. Что Вы думаете о "Докторе Живаго" сегодня?
НАБОКОВ. Сейчас, когда западная пресса возвела обескураженного шумихой Пастернака в ранг иконы и святого, я думаю о "Докторе Живаго" то же, что и раньше. Любому интеллигентному русскому читателю с первого взгляда понятно, что книга эта про-большевистская и с исторической точки зрения фальшива, хотя бы потому, что игнорирует либеральную весну революции 17-го года, в то время как большевистский переворот семью месяцами позже воспринимается блаженным доктором с умопомрачительным энтузиазмом — и все это в согласии с партийной линией. Оставив же в стороне политику, я нахожу эту книгу явлением грустным; роман невразумителен, тривиален и мелодраматичен, полон избитых ситуаций, сладострастных адвокатов, невероятных девиц и дешевых совпадений.
ВОПРОС. Однако Вы высокого мнения о поэтическом даре Пастернака?
НАБОКОВ. О да, я аплодировал присуждению Нобелевской премии Борису Пастернаку как великому поэту. В "Докторе Живаго", однако, проза не достигает уровня пастернаковской поэзии. Я глубоко сочувствую испытаниям, выпавшим на долю Пастернака в условиях полицейского государства. Однако ни вульгарность стиля "Доктора Живаго", ни его философия, искавшая прибежища в тошнотворно-подслащенной наливке под маркой христианства, не смогут обратить мое личное сочувствие к судьбе Пастернака в восхищение им как романистом.
ВОПРОС. Как Вы оцениваете развитие русской литературы за годы советской власти?
НАБОКОВ. В первые годы после большевистской революции, в двадцатых, начале тридцатых годов, сквозь безобразную пошлость советской пропаганды еще пробивался умирающий голос прежней культуры. Нашлось несколько писателей, которые поняли, что если прибегать к определенным характерам и сюжетам, можно избежать политических обвинений, другими словами — вам не будут диктовать, что писать и как закончить книгу. Два талантливых прозаика, Ильф и Петров, догадались, что если сделать главного героя своего романа бессовестным авантюристом, никто не станет критиковать авторов с политической точки зрения: ведь законченного подлеца или сумасшедшего или дегенерата или вообще типа, выброшенного из советской жизни, нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он не стал хорошим коммунистом. Заручившись в этом смысле полной свободой — поскольку ни характеры, ни сюжеты, ни тема не трактовались в принятых политических категориях — такие писатели как Ильф и Петров, Зощенко или Олеша опубликовали первоклассную прозу. До начала тридцатых годов им это сходило с рук. У поэтов была своя система. Поэты полагали — поначалу совершенно справедливо, — что если они займутся садоводством, то есть "чистой" поэзией, как Илья Сельвинский, — то они смогут уцелеть. Заболоцкий придумал третий путь: он стал писать в манере, при которой поэтическое "Я", поэтический герой стихов, якобы, полный имбецил, бубнящий во сне, искажающий слова, каламбурящий как полоумный. Это поэты огромного поэтического дара. Однако все они один за другим были пойманы с поличным, и многие исчезли один за другим в безымянных тюрьмах и лагерях. Один из наиболее трагических примеров — судьба поэта Осипа Мандельштама, величайшего из тех, кто пытался выжить под властью Советов, и кого грубые, бездушные и тупоголовые администраторы затравили и довели до смерти в сибирских лагерях. Стихи, которые он продолжал сочинять до тех пор, пока безумие не затмило его светоносный дар — восхитительный образец человеческой мысли в самом высоком и проникновенном ее проявлении. Читая поэзию Мандельштама, укрепляешься в естественном отвращении к чудовищной жестокости советского режима. Презрительный смех — хорошее предохранительное средство, однако слабое лекарство для обретения морального спокойствия. И когда я перечитываю стихотворения Мандельштама, я ощущаю позор беспомощности и безнадежный стыд, будучи сам столь свободным — свободно живя, думая, сочиняя и разговаривая в свободной части земного шара. Это те редкие минуты, когда свобода горька.

 

                              

 

ВОПРОС. Встречались ли Вы когда-нибудь с советскими гражданами, и если да, то какого рода были эти встречи?
НАБОКОВ. Однажды, в начале тридцатых или в конце двадцатых годов, я, из чистого любопытства, согласился встретиться с агентом большевистской России, который, не покладая сил, пытался уговорить эмигрантских писателей и художников вернуться в родную овчарню. У него была вымышленная фамилия, что-то вроде Тарасова, и он был автором короткой новеллы под названием "Шоколад", и мне показалось, что с ним будет любопытно пообщаться. Я спросил его, позволят ли мне писать свободно и смогу ли я покинуть Россию, если мне там не понравится. Тарасов ответил, что я буду настолько занят, не успевая восхищаться всем происходящим вокруг, что у меня просто не будет времени мечтать о поездках заграницу. Мне предоставят абсолютную свободу, сказал Тарасов, в выборе одной из многих тем, которыми Советская Россия одаряет писателей щедрой рукой: колхозы, например, заводы и фабрики, сады в Задостане — короче, навалом восхитительных сюжетов. Я сказал, что сельское хозяйство и т.д. вызывает у меня скуку и мой несчастный искуситель быстро сдался. Ему больше повезло с композитором Сергеем Прокофьевым.
ВОПРОС. Хотели бы Вы когда-нибудь побывать в России? Просто поглядеть?
НАБОКОВ. Я не хотел бы запятнать образы, хранящиеся в моей памяти.
ВОПРОС. Что значило для Вас изгнание и пребывание вне России?
НАБОКОВ. В первое десятилетие нашего убывающего столетия, во время поездок с родителями в Европу, я воображал себя, в сонном забытьи, печальным изгнанником, который под тенью эвкалиптов экзотического курорта мечтает о далекой, сумрачной и — хотелось бы сказать — неутолимой России. Ленин и его подручные очень мило позаботились о том, чтобы эта фантазия стала реальностью.
Художник, чувствующий себя вечным изгнанником, даже если он никогда не покидал родные пенаты, хорошо известный герой многих биографий, с которым ощущаю некоторое сходство. Однако в прямом смысле изгнание означает для художника прежде всего одно — запрещение его творчества на родине. Все мои книги, начиная с той, которую я написал полвека назад, сидя на проеденной молью кушетке в немецком пансионе, запрещены в стране моего рождения. Это потеря для России — не для меня.
ВОПРОС. Что Вы делаете для того, чтобы успешно переносить бремя жизни?
НАБОКОВ. Бреюсь каждое утро перед тем, как принять ванну и позавтракать, чтобы в любую минуту быть готовым к дальним перелетам.

                                                                       * * *

ПРИЛОЖЕНИЯ

ПОЧТА

  Многоуважаемый Господин Редактор.
Недавно друзья обратили мое внимание на опубликованное в Вашем журнале №15 произведение г-на Зиника "Воображаемое интервью с Набоковым".
Должна выразить Вам свое удивление и негодование.
Произведения Набокова (в данном случае, изданные в Париже Жюллиаром интервью под заглавием «Intransigeances») защищены Конвенцией по Авторским правам и французским законом от 11 марта 1957 года. Перепечатка без разрешения владельцев авторских прав — да еще с присвоением себе авторства — обширных выдержек, выхваченных г-ном Зиником из этих интервью, явно нарушает Закон.
Еще более возмутителен для меня лично тот факт, что «перевод» Зиника представляет собой жалкую карикатуру на блестящий, высоко художественный стиль Набокова.
Я требую от Вас напечатания в ближайшем номере "Синтаксис" видным шрифтом настоящего письма. В противном случае мне придется искать надлежащие санкции судебным порядком.
  С совершенным уважением — Вера Набокова

[вот же стервозная тетка, прости господи)]

 

              

 

____________

 

  Многоуважаемая госпожа Набокова!
Нас очень смутило Ваше письмо. Мы ни в коем случае не покушались на чей бы то ни было копирайт. Статья Зиновия Зиника "Воображаемое интервью с Набоковым" – это всего-навсего форма рецензии на сборник набоковских интервью, в которой автор статьи пересказывает для читателей журнала содержание ответов Вл.Вл. Набокова на вопросы, связанные с русскими проблемами. Ни в коей мере редакция не рассматривала эту работу как адекватный перевод, и вольность пересказа была оговорена в самом заголовке словом «ВООБРАЖАЕМОЕ».
Мы очень сожалеем о происшедшем недоразумении и, если это Вас огорчило, приносим Вам свои глубочайшие извинения.
  "СИНТАКСИС"