Кадиш по нерожденному ребенку (10)

В то время мы очень часто — нет, этими двумя словами я еще ничего не сказал, — словом, в то время мы едва ли не беспрерывно говорили об этом моем плане с женой, которой эти беседы, а главное, сам этот план доставляли, по всей видимости, самую неподдельную радость, ибо в нем, этом замысле, она — конечно, отнюдь не без оснований — видела как бы эскиз памятника, который мы сами воздвигнем нашему браку; так что, сколько бы я ни говорил ей о будущем романе, сколько бы ни углублялся в сюжет, поначалу, конечно, еще смутный, но с каждым днем становящийся все более полнокровным, сколько бы ни развивал, ни уточнял множащиеся, сгущающиеся, разветвляющиеся мотивы, перипетии, повороты, ей все было мало; сопровождая свои слова хроматической гаммой проскальзывающих по ее лицу, внезапно вспыхивающих и быстро гаснущих выражений, она робко высказывала свои соображения, и некоторые из них я — не скрою, в надежде еще и еще раз вызвать эти гаммы — принимал, высказывал ей свое одобрение, хвалил ее и подбадривал; мы, можно сказать, вместе выращивали этот замысел, нянчили и лелеяли его, словно он был нашим ребенком. Сейчас, оглядываясь на те годы, я понимаю, что все это было, конечно же, ошибкой; ошибкой было допускать жену в самую тайную, самую чувствительную, самую незащищенную сферу моей жизни, то есть, попросту говоря, в мою работу; сферу эту я, напротив, должен был оберегать и защищать, как делаю это с тех пор и как делал до тех пор, окружив ее изгородью из колючей проволоки, препятствующей любому постороннему вторжению и не допускающей даже намека на возможность такого вторжения; несомненно и то, что в этом жадном, напористом и одновременно трепетно нежном интересе жены, который распространялся на всю мою жизнь, я уже тогда почуял опасность; с другой стороны, не могу не признаться, что решительно пресечь этот интерес мне тоже не хотелось: так после долгой, мрачной зимы нам совсем не хочется досадовать на солнечный свет, внезапно заливший утром комнату. Дело в том, что как только я приступил к осуществлению своего замысла, то есть к работе над романом, выяснилось, что реализовать замысел невозможно; выяснилось, что из шариковой ручки моей, словно из очага инфекции, во все ткани моего плана, в каждую его клетку проникает нечто, что, я бы сказал, вызывает в этих тканях и в каждой клетке патологические изменения; выяснилось, что о счастье писать невозможно, или, во всяком случае, я не могу о нем писать, что в данном случае и равнозначно понятию «невозможно»; счастье, видимо, слишком простая вещь, чтобы о нем можно было говорить, записал я тогда на листке бумаги, который нашел недавно среди заметок того времени и слова с которого переписываю сейчас сюда; значит, счастливо прожитая жизнь — это молчаливо прожитая жизнь, записал я тогда. Выяснилось, что писать о жизни — то же самое, что размышлять о жизни, размышлять о жизни — то же самое, что подвергать жизнь сомнению, а подвергает сомнению свою жизнь, стихию своего существования лишь тот, кому эта стихия не дает дышать или в ком она циркулирует каким-либо противоестественным образом. Выяснилось, что пишу я не для того, чтобы находить в этом радость: напротив, выяснилось, в работе своей я ищу боль, боль как можно более острую, почти невыносимую: ищу, весьма вероятно, потому, что боль есть истина; а на вопрос, что такое истина, писал я, ответ крайне прост: истина — это то, что тебя поглощает, что пожирает тебя с потрохами, писал я. Всего этого, разумеется, жене я сказать не мог. С другой стороны, лгать я тоже ей не хотел. Неудивительно, что в повседневном нашем общении, в наших беседах стали возникать известные трудности, особенно когда речь заходила о моей работе и тем более — об ожидаемых результатах этой работы, когда вставал чуждый мне, безразличный, совершенно лишенный интереса для меня вопрос о моей работе, о письме как о литературе, вопрос о том, нравится или не нравится то, что я пишу, другим, вопрос о смысле моей работы; все эти вопросы в конце концов в большинстве случаев упирались в постыдную, грязную, издевательскую, унизительную проблему успеха или неуспеха. Как бы я мог объяснить жене, что моя шариковая авторучка — это мой кладбищенский заступ? Что пишу я лишь потому, что должен писать, а должен писать потому, что ежедневно меня подгоняют свистком, чтобы я вонзал заступ поглубже, чтобы выводил ноты смерти в более мрачной и более сладкой тональности? И как я могу осуществлять свою самоликвидацию, единственное мое дело на этой земле, в то же время лелея некую искусительную заднюю мысль, мысль о результате, о литературе, а то и, Господи Боже, об успехе, и как могут люди желать от меня, жена ли, кто-то другой ли, чтобы я использовал свою публичную, у всех на глазах совершаемую самоликвидацию, использовал для того, чтобы с ее помощью, словно вор с помощью отмычек, прошмыгнуть в какое-то там литературное или прочее будущее, куда мне был заказан путь уже в момент моего рождения, куда я и сам заказал себе путь, — и в этом будущем заниматься работой по закладке фундамента теми же взмахами заступа, которыми я должен рыть себе могилу в облаках, в ветре, в том, что носит имя Ничто? Вопрос: видел ли я свое положение так же чисто, так же ясно, как описываю его сейчас? Не вполне, пожалуй; однако стремление, чтобы не сказать — добрая воля, во мне, вне всяких сомнений, были. О том, как я мыслил тогда, какие чувства меня обуревали, красноречиво свидетельствует одна фрагментарная запись, которую я обнаружил, роясь в обломках моего брака. По всей очевидности, я и эту запись собирался положить возле чайной чашки жены, как иногда делал, если, засидевшись за работой до глубокой ночи, не собирался вставать к завтраку. Вот эта запись: «...чтобы мы могли любить друг друга и все-таки оставаться свободными, хотя я прекрасно знаю, что от мужской судьбы и от женской судьбы ни один из нас не в состоянии уклониться, так что мы и дальше будем участвовать в той бесконечной муке, которую какая-то таинственная и, честное слово, не слишком мудрая природа сделала нашим уделом; значит, все будет и дальше так: я протяну тебе руку, и пожелаю тебя, и буду желать, чтобы ты и дальше была моей; а в то же время, то есть тогда, когда и ты протянешь мне руку и станешь наконец моей, я все-таки помешаю тебе отдаться, чтобы сохранить то, что я представляю как свою свободу...» Вот и весь фрагмент, а поскольку нашел я его среди своих записей, значит, наверняка я, передумав, так и не положил его возле жениной чашки, а оставил среди прочих своих бумаг: но несомненно и то, что так я думал тогда и жил в соответствии со своими мыслями, даже более того, жил этими мыслями, так как у меня всегда была тайная жизнь, и эта жизнь всегда была истинной моей жизнью. Да, да, как раз в это время я и начал прокладывать свои потайные ходы, выстраивая систему бобровой крепости, пряча и защищая их от глаз и от рук жены, так что порой (и я не сомневаюсь, что причиной тому были мои заградительные плотины) я словно бы замечал в том, как держалась жена, некоторую обиду, и наблюдения эти оборачивались во мне ответной обидой, а позже — нестихающей болью, которая подталкивала меня к тому, чтобы в мимолетном дурном настроении жены видеть гораздо большую обиду, чем это было в действительности, — ведь от меня не потребовалось бы таких уж больших усилий, чтобы помириться с женой: всего-то надо было произнести одно-единственное, нужное, точное, хорошо выбранное слово, да, собственно, и одного жеста хватило бы; однако я цеплялся за свою боль, потому, вероятно, что находил в ней лишнее подтверждение своей отверженности, а нестерпимое это чувство, чувство отверженности, требовало какой-то компенсации, и уж затем потребность эта, усиливая мое одиночество, реализовалась во мне как прилив творческой силы, то есть, по сути дела, раздувала мой невроз, то есть надменно отметающую все постороннее, но вынуждающую меня прибегать к новым и еще более интенсивным защитным рефлексам трудоспособность, трудовую лихорадку, трудовую манию; одним словом, тут приходил в действие весь тот дьявольский механизм, та адская карусель, которая прежде всего погружает тебя в боль, чтобы потом вознести высоко над ней, но вознести исключительно для того, чтобы спустя какое-то время погрузить еще глубже... И наверняка это тоже сыграло свою роль в том, что в одну из наших снова ставших жаркими ночей, в одну из тех мрачно сияющих ночей, бархатно-черный свет которых так отличался все же от тонущих в темноте, черных огней этой, нынешней ночи, словом, в одну из таких раскаленных ночей жена сказала мне, что на все наши вопросы и ответы, на вопросы и ответы, касающиеся всей нашей жизни, мы можем ответить только всей нашей жизнью, точнее, нашей целостной жизнью, ибо все вопросы, заданные после этого, и все ответы, данные после этого, были бы недостаточными вопросами и недостаточными ответами, и что целостность жизни она может представить лишь одним-единственным образом, ибо, по крайней мере для нее, никакая другая целостность не способна заменить ту единственную, исчерпывающую, настоящую целостность, — то есть она хочет родить от меня ребенка, сказала моя жена. Да, и
     «Нет!» — ответил я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; и словно бы это
     «Нет!» прозвучало как недостаточно решительное
     «Нет!», или словно жена моя была уверена в непоследовательности моей; во всяком случае, она лишь рассмеялась. Дескать, она меня понимает, сказала она потом, она знает, из каких глубин, должно быть, вырвалось у меня это
     «Нет!», и сколько всего мне нужно преодолеть в себе, чтобы оно превратилось в да. Я же ответил, что, мне кажется, я тоже понимаю ее и знаю, что она думает, но мое
     «Нет!» — это
     «Нет!», и не этакое еврейское нет, как она, очевидно, считает, нет, в этом я совершенно уверен, уверен в такой же степени, в какой неуверен относительно того, что это, собственно, за
     «Нет!», только все равно
     «Нет!» — сказал я, хотя, что касается еврейского нет, для него тоже причин нашлось бы хоть отбавляй, сказал я, ведь достаточно лишь представить какой-нибудь один, повергающий в отчаяние и постыдный разговор, сказал я, скажем, сказал я, достаточно лишь представить, как ревет, обливается слезами ребенок, наш ребенок — ты, — скажем, сказал я, ребенок услышал что-то и теперь топает ногами и кричит, скажем, сказал я, «Не хочу быть евреем!», ведь очень даже можно представить и очень даже много есть оснований, сказал я, чтобы, скажем, ребенок действительно не хотел быть евреем, и что мне трудно будет ему на это что-то ответить, ну да, потому что, в самом деле, как можно заставлять живое существо быть евреем; так что, если смотреть в этом плане, сказал я, то я всегда должен был бы к нему — к тебе — подходить, потупив голову, потому что я не мог бы дать ему — тебе — ничего: ни доступного объяснения, ни веры, ни автомата в руки, ведь для меня мое еврейство ничего не значит, точнее, ничего не значит как еврейство, а как жизненный опыт — все; для меня еврейство как таковое — это лысая женщина перед зеркалом, в красном халате, а еврейство как жизненный опыт — это вся моя жизнь, то есть и то, что я уцелел и продолжаю жить как уцелевший, и форма духовного бытия, которой я живу и которую сохраняю как форму духовного бытия, и этого мне достаточно, меня это в полной мере устраивает, вопрос, однако: удовлетворится ли — удовлетворишься ли — этим он — ты? И все-таки, сказал я, то, что я сказал, это, несмотря ни на что, не еврейское нет, ибо нет ничего гнуснее, ничего позорнее, губительнее и самоуничижительнее, чем такое, так сказать, рациональное нет, чем такое еврейское нет; нет ничего более дешевого, нет ничего более трусливого, сказал я, и мне осточертело уже, что убийцы и губители жизни провозглашают себя самой жизнью, слишком часто происходит это, сказал я, чтобы пробудить во мне хотя бы непослушание и упрямство, нет ничего ужаснее, нет ничего постыднее, чем отрицать жизнь ради губителей жизни, ведь даже в Освенциме рождались дети, сказал я, и жене моей, само собой разумеется, понравились мои аргументы, хотя я не очень-то верю, что она их поняла, как, вероятно, я и сам их не понял. Да, и немного, кажется, позже был случай, когда мне надо было сесть на трамвай и куда-то поехать, кто знает, куда, вероятно, по каким-то делам, как будто у меня были еще дела, после того как мои дела на этой земле были все до единого переделаны, и я сидел в трамвае, глядя в окно, на дома, скользящие мимо, словно обвал, на неожиданно встающие на пути препятствия остановок. Дребезжа, мчались мы среди зловеще угрюмых домов и тоненьких вскриков худосочной растительности, вырывающихся меж ними то здесь, то там; и вдруг, словно покушение на жизнь, в трамвай села семья. Я забыл упомянуть, что было воскресенье; погожий день тихо умирал, уже веяло теплом. Их было пятеро: двое родителей и трое детей; самый маленький, только-только из пеленок, весь в розовом, голубом и белом, надсадно, пуская слюни, ревел; наверно, жарко ему, думал я. Мать, смуглая, тихая, измученная, держала его на руках, стройная ее шея изящной, как у балерины, дугой склонена была к ребенку. Средняя сестра, надув губы, стояла рядом с матерью, утешающей малыша; старшая, лет, думаю, семи-восьми, как бы зовя к примирению, неуверенным жестом, в котором отразился весь жалкий энтузиазм солидарности отверженных, положила ладонь сестренке на плечо, но та капризно стряхнула ее руку. Ей нужна была только мать, хотя она и знала, что дело ее проиграно, а значит, и средств у нее для завоевания матери не осталось, и даже главное средство, отчаянный рев, теперь ей мало поможет. Старшая девочка осталась теперь одна; в предвечерние эти часы, пронизанные нежным весенним светом, она вновь переживала горечь обойденности, одиночества и ревности. Во что выльется в ней эта горечь со временем: в чуткость к чужому горю, в готовность прощать, думал я, или в невроз, в стремление спрятаться от всего мира в любой норе, думал я; пока-то еще отец с матерью сумеют втиснуть ее в какой-нибудь жалкий статус повседневного бытия, думал я, пока-то еще она смирится, думал я, и сроднится с этой убогой нишей, стыдясь и делая вид, что так оно и должно быть, а если не стыдясь, то — тем хуже, тем позорнее для нее, тем позорнее для всех тех, кто загонял ее туда, заставляя смириться и успокоиться, думал я. Отец, жилистый, черноволосый, в очках, в летних полотняных брюках и сандалиях на босу ногу, с большим, словно опухоль, кадыком, протянул желтые, костлявые руки, и между острыми его коленями младенец наконец успокоился и затих; и тогда на всех пяти лицах, словно спустившееся откуда-то из дальних-дальних краев трансцендентное послание, вдруг забрезжило некое неуловимое сходство. Они все были некрасивы, измучены, жалки и — просветленны; во мне боролись смешанные чувства: брезгливость, и влечение, и страшные воспоминания, и меланхолическая печаль; я видел едва ли не на лбу у них, едва ли не на стенах трамвая огненными буквами начертанное:
     «Нет!» — никогда бы не решился я быть отцом, судьбой, богом другого человека;
     «Нет!» — никогда с другим ребенком не должно произойти то, что произошло со мной, в моем детстве;
     «Нет!» — вопило, выло что-то во мне; нельзя допустить, чтобы оно, это детство, случилось с ним — с тобой — или со мной, или с кем бы то ни было; да, и вот тогда я стал рассказывать жене о своем детстве; жене — или, пожалуй, самому себе, даже не знаю; но рассказывал я со всем многословием, со всей навязчивостью, присущими логорее, рассказывал, ничем не стесняя себя, день за днем, неделю за неделей; собственно, рассказ этот я продолжаю и по сей день, хотя давно уже — не жене. Да, и не только рассказывать, но и бродить по улицам я начал как раз тогда, и этот самый город, в котором я уже относительно освоился и передвигался с относительной уверенностью, как раз тогда стал вновь превращаться в западню, время от времени распахиваясь пропастью под ногами, так что я понятия не имел, в каком месте действия, не имеющем ни облика, ни названия, но пропитанном муками и позором, я неожиданно оказываюсь, какому зову подчиняюсь, когда, скажем, сворачиваю в переулок, дремлющий, словно немощный старик аристократ между маленькими, полуразвалившимися особняками-инвалидами, или крадусь среди призраков сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами, островерхими крышами и замурованными слепыми окнами, вдоль черных решеток убогих палисадников, где все сейчас выглядит разоренным, голым, просвечивающим, дешевым и рациональным, словно давным-давно заброшенные раскопки. Или когда, не в первый раз уже, меня забрасывает в эту, не знаю даже, как выразиться, двенадцатиперстную кишку города, куда, кстати, я нынче опять попал, на постоянное жительство, по велению судьбы, если угодно, или по оплошности судьбы, если так более угодно, но нет, скажем все-таки: по велению судьбы, коли уж все равно, как сказать; к тому же ведь и в оплошностях, если внимательней присмотреться, можно видеть веление судьбы; да, тогда я, пожалуй, думал, точнее, обманывал себя, думая, что меня абсолютно случайно занесло сюда, именно сюда, в утробные недра района, который носит название Йожефварош и соприкасается, как раз в этом месте, с утробными недрами района, носящего название Ференцварош; словом, примерно в том самом месте, где я живу сейчас, хотя панельный дом, в котором находится моя панельная квартира, был тогда всего лишь мерзопакостным квадратиком на мерзопакостном проекте застройки района.