Язык в изгнании (окончание)

Ницше, благодаря радикализму мышления и чистому, пленительному стилю письма, одно время - как раз тогда, когда произведения его находились в социалистической Венгрии под запретом, - был, можно сказать, моим главным учителем; он как-то сказал: то, от чего человек не умер, лишь укрепляет его жизнестойкость; так что возможно, что диктатура была мне на пользу не только тем, что помогла мне выжить, но и тем, что помогла мне найти язык, которым я должен писать. Ведь нигде столь не очевидна истина, что «язык предназначен не для тебя и не для меня», как в тоталитарном государстве, где не существуют ни Я, ни Ты и где излюбленное личное местоимение - мистическое и таящее в себе угрозу Мы, за которым скрывается неизвестно кто. Здесь у писателя может быть лишь одна цель, и цель эта одновременно и негативна, и креативна: изъять себя из функционирующего здесь языка, который давно уже «взял под арест» все некогда человеческие чувства и мысли и, словно каторжников, заставил их вкалывать на себя; и, вот, из обломков, еще уцелевших остатков этого языка и должен создать писатель героя романа, человека, уцелевшего после Холокоста, оказавшегося - как говорил Чоран - за бортом человечества.
Вопрос только в том, кому предназначен этот язык. Евреям? И если да, то каким евреям? Ортодоксы, верующие в Иегову, едва ли сочтут этот язык своим. Хотя совершенно верно, что впервые во всей мировой истории - как указывает Манес Шпербер в своей блестящей книге «Хурбан» - евреев преследовали не за веру, а по расовым признакам: еврейство, преданное своей вере, все же будет искать объяснение своих страданий в Библии, а не в абсурдности истории. Точно так же - и, кстати сказать, справедливо - израильский патриот и гордый основатель государства едва ли сможет ощутить общность с утратившим свою веру эмансипированным и ассимилировавшимся, крупным иль мелким, еврейским буржуа, этой типичной жертвой Холокоста, не говорившей к тому же ни на идише, ни на иврите. Историю своих страданий жертва эта опишет, скорее всего, на одном из европейских языков в той, не очень-то обоснованной, надежде, что культура, чей язык, пусть ему и «не предназначенный», он заимствовал, милостиво примет его как изгнанника духа и какое-то время согласится терпеть на рынке своих духовных ценностей.

  

 

Но пусть так - никакого иного решения все же нет. Одна крупная международная еврейская организация - сейчас уже не припомню, какая именно - несколько лет назад проводила свое заседание в Будапеште, и не знаю уж, почему, на банкет по его завершении был приглашен и я. Я сидел между своей женой и одним элегантным американским господином, который, обратившись ко мне, вдруг заметил, что, насколько он слышал, я писатель, занимающийся вопросами Холокоста. Как я отношусь к той тенденции, - спросил он меня, доверительно улыбаясь, - что Холокост все в большей мере отнимают у евреев, как бы передавая его в духовную собственность человечества. Можете не продолжать, ответил на это я, потому что рядом с вами как раз сидит человек, который своими произведениями всячески способствует этому процессу.
По-моему, мы не только не оскорбляем, но и не умаляем трагедию еврейства, называя сегодня, через полвека после трагедии, Холокост всемирным переживанием, всеевропейской травмой. В конце концов Освенцим случился не в безвоздушном пространстве, а в рамках западной культуры, западной цивилизации, и эта цивилизация - тоже уцелевшая, как и те несколько десятков или сотен тысяч мужчин и женщин, рассеянных ныне по всему миру, которым довелось увидеть пламя печей и вдохнуть смрад горящих человеческих тел. В этом пламени сгорело все, что мы прежде считали европейскими ценностями, и на этой нулевой этической отметке, в этом нравственном и духовном мраке единственной отправной точкой для нас может служить только то, что этот мрак породило: Холокост.
Когда-то, в короткий и полный надежд период крушения берлинской стены и эйфорического единения Европы Восточной и Западной, я осмелился написать, что Холокост есть духовно-нравственная, а следовательно, и культурная ценность, поскольку ценою неизмеримых страданий он дал нам неоценимое знание и стал, таким образом, бесценным резервом нравственности. А совсем недавно, в опубликованном два года назад сборнике эссе, я писал: «Все, что открылось нам через так называемый Endlosung, через «концентрационную вселенную», мы должны правильно осознать и, лишь в осознав эту низшую точку, получим гарантии выживания и сохранения созидательных сил. Разве ясное видение не может быть плодотворно само по себе? В глубине великих прозрений, даже если они возникают из неизбывных трагедий, всегда содержится зерно свободы, которая придает нашей жизни некий качественный плюс, обогащает ее, пробуждая сознание реальности нашего бытия и нашей ответственности за него. Ибо мне кажется, что, думая о травме Освенцима, я приближаюсь к фундаментальным вопросам жизнеспособности и творческих возможностей современного человека. Поэтому, думая о травматическом воздействии Освенцима - пусть это кому-то покажется парадоксальным, - я думаю не о прошлом, но скорее о будущем».
Не поймите меня превратно, я отнюдь не отказываюсь от сказанного; разве что говорю сегодня об этом не так громко, скорее шепотом, в узком кругу, немногим или только себе самому. Вполне возможно, что прав один из моих венгерских критиков, утверждающий, что все это лишь моя иллюзия, нужная мне для оправдания собственного бытия и, главным образом, собственных произведений. Слова - злые, но и злость иногда бывает весьма проницательной. В Венгрии никто не рассматривает Холокост как травму цивилизации - да и вообще, можно сказать, он отсутствует в историческом и нравственном сознании венгров; в лучшем случае он присутствует в нем негативно, то есть в виде антисемитизма, что имеет свои социальные и исторические корни, на которых я не считаю нужным сейчас останавливаться. Во всяком случае, я пишу свои книги на таком заимствованном языке, который само собой разумеющимся образом отторгает от себя «этих», или в лучшем случае терпит их где-то на самой периферии собственного миросознания. Я называю это само собой разумеющимся, потому что моя страна в течение многовековой борьбы за самосохранение сформировала определенный «тип», который, в силу негласного национального консенсуса, наложил отпечаток и на литературу. Это доминирующее национальное Я, присваивающее себе право объективации в любом публичном общественно-политическом дискурсе, оставляет для таких периферийных явлений, каковым является, например, носитель живого опыта Холокоста, только целановские формы «Он», «Этот», в лучшем случае - «Они».
Для писателя, который к тому же влюблен в язык, на котором он пишет, все это горькие истины. Но большого значения они не имеют: чем более чужд для меня язык, тем более достоверным я ощущаю себя самого и то, что хочу сказать. Я люблю писать по-венгерски, ибо так я лучше ощущаю невозможность писать. Кстати, это слова Кафки, который в одном из своих писем к Максу Броду, анализируя ситуация еврейского писателя, говорил о трех невозможностях: невозможности не писать, невозможности писать по-немецки, невозможности писать иначе. Можно добавить, - заключил он, - четвертую невозможность - невозможность писать вообще. Сегодня, наверное, он дополнил бы это еще одной невозможностью: невозможностью писать о Холокосте.
Впрочем, парадоксы всех этих невозможностей можно было бы длить бесконечно. Мы могли бы сказать, что невозможно не писать о Холокосте, что невозможно писать о Холокосте по-немецки, что невозможно писать о Холокосте иначе. Пишущий о Холокосте в любой стране и языковой среде - духовный изгнанник, всегда испрашивающий на чужом ему языке права духовного политического убежища. Если правда, что существует всего лишь одна настоящая философская проблема - проблема самоубийства, то пишущий о Холокосте, то есть человек, отказавшийся от самоубийства, может столкнуться с только с одной настоящей проблемой - с проблемой эмиграции. Но лучше ему обозначить эту проблему другими словами, такими, как «ссылка», «изгнанничество». Изгнанничество с единственной, никогда не существовавшей родины. Ведь если бы родина эта существовала, тогда писание о Холокосте не было бы невозможностью, ибо тогда у Холокоста был бы язык и автор, пишущий о Холокосте, существовал бы, чувствовал бы себя дома в реальной культуре.
Но этого, увы, нет. Я только что, говоря о своем родном языке, венгерском, упомянул о праве на объективацию, об утверждающей функции некоего общенационального субъекта, который, можно сказать, на уровне духовного обмена веществ процеживает и отбрасывает нежелательные для него факты, формы, проблемы. Это право объективации, или назовем ее просто-напросто точкой зрения, в известном смысле - вопрос о власти. У всякого языка, у всякого народа и всякой цивилизации есть определенное доминирующее Я, которое призвано регистрировать мир, повелевать им и отображать его. И это постоянно функционирующее коллективное Я - есть субъект, с которым большой коллектив - нация, народ, культурная общность - с большим или меньшим успехом, но обычно способен отождествляться. Но где может обрести себе родину сознание Холокоста? Какой язык может заявить о себе как об универсальном субъекте, как о доминирующем Я, как о языке Холокоста? И ставя этот вопрос, можем ли мы избежать постановки последующего, из него вытекающего: возможно ли вообще представить свой собственный, исключительный язык Холокоста? И если да - то не должен ли быть этот язык столь ужасным и скорбным, что в конечном счете он уничтожит носителей этого языка? Поэтому, наверное, справедливо, что изгнанники Холокоста удовлетворяются своим изгнанническим положением, о котором время от времени они подают весть миру. «Если автор из столкновения с концлагерным материалом - с Холокостом - в литературном отношении выйдет победителем, то есть «успешно», значит, наверняка он врал п обманывал; так и пиши свой роман», - это я записал в свой дневник в 1970 году, когда работал над романом «Без судьбы». Сегодня, спустя тридцать лет, эту книгу многие считают чуть ли не «классикой», причем немецкой. Разумеется, большую роль в этом сыграли немецкая культура, немецкая философия, немецкая музыка, которые я впитал в себя в молодые годы; возможно, я имею право сказать, что весь тот кошмар, который Германия обрушила на остальной мир полвека назад, мне удалось воссоздать и в художественной форме представить немцам в определенном смысле с помощью немецкой культуры. Я должен признаться также, что ниоткуда не получал столько благодарственных читательских писем, как из Германии, и нигде не испытывал по отношении к себе столько любви и признательности.
Так что в определенном смысле писателем я стал в Германии. При этом я имею в виду не славу, не так называемые «писательские лавры», а то, что благодаря немецкому языку я вышел за пределы весьма скудного и одинокого бытия, стал известен европейской общественности. Эта счастливая перемена была вовсе не так проста и вовсе не так однозначна - во всяком случае, это не та трогательная «история успеха», какие мы зачастую видим на киноэкране. В этой моей, если можно так выразиться, «карьере» есть нечто поразительное, нечто абсурдное, нечто такое, что немыслимо осознать, не поддавшись искушению веры в существование сверхъестественного порядка вещей, провидения, метафизической справедливости, иными словами, искушению самообмана - то есть, подвергнуть себя опасности напороться на рифы, погибнуть, утратив глубинную и мучительную связь с миллионами тех, кто погиб, так и не познав, что есть милость. Трудно быть исключением; и, коль скоро судьба уготовила нам такую участь, нам должно смириться с абсурдным порядком вещей, который с непредсказуемостью расстрельной команды распоряжается нашей жизнью, заложницей бесчеловечной власти и кошмарных диктатур.
Сегодня мы наблюдаем процессы глобализации и даже инфляции Холокоста. Человек, переживший Холокост, носитель живого опыта Освенцима наблюдает за всем этим из отведенного ему скромного уголка. Молчит, или дает интервью Фонду Спилберга, или получает с полувековым опозданием выделенную ему компенсацию, или - если вдруг стал именит - произносит речь в берлинском театре «Ренессанс». И задается вопросом: что он оставит после себя, какое духовное наследие? Обогатил ли он человеческое познание историей личной ГОлгофы? Или всего лишь поведал о том, как невообразимо низко может пасть человек, и в рассказе его нет ничего поучительного, и было бы лучше всего скорее все это забыть? Лично я так не думаю. Я по-прежнему полагаю, что Холокост - это травма европейской цивилизации, и для дальнейшей судьбы этой цивилизации вопросом вопросов является, в какой форме - в форме культуры или невроза, созидания или разрушения - будет жить дальше эта травма в европейских обществах.

   

 

Но этот выбор за будущим, неподвластным моему влиянию. Лично я постарался - и надеюсь, что это не самообольщение - проделать ту экзистенциальную работу, которую, как человек, уцелевший в Освенциме, считал своим долгом. Я хорошо понимаю, какой я был удостоен привилегии: я увидел истинный лик нашего века, и, заглянув в глаза Горгоны, смог живым продолжить свой путь. Но знал я и то, что от этого зрелища мне никогда не избавиться, знал, что лик этот будет держать меня в своем плену до конца. «По прошествии десятилетий я, один за другим, отбросил иллюзорные лозунги иллюзорной свободы, - писал я в своем «Галерном дневнике», - отбросил разного рода тавтологические интерпретации вроде «необъяснимости», «ошибки истории», «невозможности рационально объяснить» случившееся; отбросил попытки «подняться выше»; не искушали меня и жалость к самому себе, точно так же, как и подлинные высоты духа, божественное всепонимание; я уже знал, что в позоре, который я претерпел, - не только позор, но сокрыто в нем и спасение, если сердцу достанет смелости вместить в себя и вообще распознать ту, без сомнения, беспощадную форму милости, в каковой для меня проявилось спасение». - И если вы сейчас спросите: что удерживает меня до сих пор на этой Земле, что меня заставляет жить, я отвечу без колебаний: любовь.