Язык в изгнании

Средняя оценка: 9 (2 votes)
Полное имя автора: 
Имре Кертес

Речь не об языке в эмиграции, речь о языке, отчужденном диктатурами двадцатого века в пользу безжалостного тотального Мы, и о пережиточной личности, которой оставлено выбирать между этим новоязом гонителей и скудными наречиями разного рода концлагерей, созданных для людей, почему-либо не отвечающих стандартам 1984-го года.

                                                               * * *

 

Всякий раз, когда я бываю в Берлине, я обнаруживаю в этой географической точке другой город. Впрочем, слово это - Берлин - как понятие, как неопределенного содержания звукообраз, стало частью моего воображения еще в раннем детстве. У моего деда был небольшой магазин - лавка галантерейных товаров, как это тогда называлось, и в ней продавались вязаные платки-берлинеры, или просто «берлинеры», которые - странным образом - носили, набросив на плечи, либо молоденькие девушки, либо старушки преклонных лет, и все это было в Ференцвароше, будапештском предместье, чем-то напоминавшем своей атмосферой старый Кройцберг. Чуть позже Берлин стал ассоциироваться у меня с цветом - в коробке с акварельными красками одна называлась «берлинская голубая», - вызывая всегда мечтательные настроения. Еще позже я стал узнавать по радио трескучий голос «фюрера», но без какой-либо связи с берлинскими романами Эриха Кестнера и Альфреда Дёблина, которые я так любил в ту пору.
Но сам город я впервые увидел воочию спустя десятилетия - в страшных руинах и страшной расколотости. Случилось это поздней весной 1962 года, через несколько месяцев после того, как была построена Стена. Все вокруг выглядело довольно фантастически - заброшенный аэропорт Шёнефельд, восточногерманские солдаты, униформа и некоторые манеры которых напоминали о солдатах бывшего вермахта, а затем - плавящийся в ранней утренней жаре обезлюдевший город, точнее, часть города. Нас поселили на Фридрихштрассе, в гостинице «София», которую сегодня мы тщетно искали бы на карте города; на первом этаже отеля работала барменша, у которой на шее вызывающе красовалась на золотой цепочке звезда Давида и которая - я говорю о барменше - во все горло поносила и власти, и Стену, и выпавшую ей судьбу. В тысячный раз принималась она рассказывать нам историю, подробностей которой я уже не помню, но суть заключалась в том, что в силу своей певезучести она застряла в Восточном Берлине и положение ее здесь безнадежно. «Hoffnungslos,- повторяла она, - hoffnungslos» . И если бы я прибыл не из Будапешта, то, наверное, удивился бы ее откровенности - а может быть, ярости? - с которыми она изливала свое презрение к властям, но, прожив долгое время в условиях диктатуры, я давно и хорошо усвоил: то, что позволено барменам, вовсе не обязательно позволено их клиентам.
Впоследствии я еще не один раз бывал в Берлине, эти поездки всегда волновали меня до глубины души. Я как-то уже рассказывал, что, глядя с востока в беспросветные десятилетия холодной войны, Западный Берлин казался самым европейским из всех европейских городов - может быть, именно потому, что это был и самый угрожаемый город Европы. Гуляя в Восточном Берлине по Липцигерштрассе, на которую с «той» стороны, со световой газеты на высоком здании Шпрингер Ферлаг, можно сказать, заглядывали запретные новости свободного мира, и ты ощущал, что на самом-то деле стеной окружен не Западный Берлин, а вся огромная, монолитная, начинавшаяся у этой стены и простиравшаяся до Ледовитого океана Империя. Никогда не забуду своих ощущений, когда однажды в сумерках раннего летнего вечера я, растерянно стоя на краю этой серой пустыни, на Унтер ден Линден, оглядывал перегороженные бетонными балками дороги, охрану с собаками, появляющиеся над Стеной крыши автобусов с любопытствующими «тамошними» туристами; потом вдруг зажглись прожекторы, и мне показалось, что они выхватили из тьмы и осветили позор моего личного тотального рабства.
Через тринадцать лет, в 1993-м, уже будучи стипендиатом одного из западноберлинских фондов, я пешком прошелся от Шарлотенбурга до Александерплац, дабы убедиться, так сказать, собственными ногами, что я в самом деле могу беспрепятственно дойти от улицы 17 июня до Унтер ден Линден; точно так же, как совсем недавно, весною 2000 года, я прошел от ворот лагеря Биркенау вдоль бывшей железнодорожной платформы до крематориев - хотя сказать, в чем же, собственно, я хотел убедиться на этот раз, было бы затруднительно: в том, быть может, что этот, примерно километровый, роковой путь, проделать который мне не пришлось в свое время, сегодня безопасен и для меня.
Итак, Берлин, голубизна детства и станционная платформа Освенцима-Биркенау: три этих образа неразделимо соединились во мне в одну сложную ассоциацию. Недостает лишь четвертого фактора, я бы сказал, закваски, дрожжей, которые их оживили бы, наполняя подлинным содержанием, - языка. Возможно, вам знаком небольшой рассказ Пауля Целана «Gesprach im Gebirg» («Разговор на горе»). Дело происходит вечером, «eines Abends, die Sonne, und nicht nur sie, war untergegangen [...] und ging der Jud, ging unterm Gewolk, ging im Schatten, dem eignen und dem fremden - denn der Jud, du weiBst, was hat er schon, das ihm auch wirklich gehort, das nicht geborgt war...» («Как-то вечером, когда уже закатилось солнце, да и не только солнце, [...] шагал под облаками еврей, шагал в тени, то ли в собственной тени, то ли в чужой, ведь у еврея - тебе ли не знать? - и нет ничего, что на самом деле принадлежит ему, а не занято, не одолжено...») Так вот, разумеется, Освенцим принадлежит ему, еврею, но вместе с Освенцимом, этим страшным приобретением, он лишился собственного языка.
Позвольте мне чуть подробнее пояснить, что я имею в виду. С детских лет меня гнетет одно впечатление, которое доставляло мне немало страданий, которое я не мог ни понять, ни проанализировать, ни назвать. Мне казалось, что я участвую в какой-то всеобщей великой лжи, но эта ложь - и есть правда, и если она представляется мне ложью, то это моя и только моя вина. Я не мог знать, что впечатление это по природе языковое и на самом деле является не осознанным мною протестом против влияния окружавшего меня общества, префашистской и профашистской атмосферы Будапешта тридцатых годов, которая должна была приучить меня к мысли о нормальности уготованной мне судьбы. И все это вполне удалось, поскольку культура, в которой меня воспитывали, те благородные принципы, которые я был обязан усвоить, и вся возвышенная система ценностей, которую вбивали мне в голову в специальном, созданном для евреев классе гуманитарной гимназии, - все побуждало меня к отказу от самого себя и даже поощряло процесс самоотрицания. Десятилетия спустя, в своем романе «Фиаско», я описывал это так: «То словом любви, то суровыми карами мало-помалу меня приучили и подготовили к тому, что меня уничтожат. И я никогда не протестовал, старался быть на уровне требований и с вялой покорностью впал в полубессознательный невроз благонамеренности. Короче, я был в меру старательным, не всегда безупречным по успеваемости участником молчаливого заговора, который плели против моей собственной жизни».
Дело в том, что в условиях диктатур двадцатого века с человеком происходило нечто такое, чему до сих пор история не знала примеров: тоталитарный язык, или, как его назвал Оруэлл, «новояз», - с помощью динамично меняющихся методов насилия и устрашения - неотвратимо вторгается в сознание человека, постепенно вытесняя оттуда, из его сознания, из его собственной внутренней жизни его самого. Человек постепенно отождествляется с назначенной или навязанной ему ролью, независимо от того, соответствует ли она, эта роль, его индивидуальности. К тому же, только полное отождествление с этой ролью и с этой функцией дает ему единственный шанс выжить. Но вместе с тем это и способ тотального уничтожения его личности, и если человек выживает, то требуется немало времени - если это вообще удается, - чтобы он снова обрел, выстрадал свой индивидуальный и единственно достоверный язык, на котором можно поведать другим о своей трагедии; и вовсе не исключено, что при этом он осознает, что трагедию эту рассказать невозможно. Послушаем, что говорит об этом еврей из рассказа Пауля Целана: «Das ist die Sprache, die hier gilt, eine Sprache, nicht f'iir dich und nicht fur mich - denn, frag ich, lur wen ist sie denn gedacht, die Erde, nicht fur dich, sag ich, isl sie gedacht, und nicht fur mich -, eine Sprache, je nun, ohne Ich und ohne Du, lauter Er, lauter Es, verstehst du, lauter Sie, und nichts als das». («И этот язык, общеупотребительный здесь язык, предназначен не для тебя и не для меня - потому я и спрашиваю, для кого же она создана, эта земля, и отвечаю, что не для тебя и не для меня создана она, - в языке этом не существуем Я и Ты, а всегда только Он, только Этот, ты понимаешь, только Они, только Эти, и ничего больше».) Именно так, это - язык, который остается языком других, который есть отражение безразличного функционирования общественного сознания, язык, для которого изгнанник всегда ассоциируется с крайностями, скандалом, с чужим: с Ним, Ими, Этими, - язык, который после Освенцима наложил на освенцимское грехопадение печать окончательности.

                

 

Мне кажется, в этом истинная проблема тех, кто сегодня еще желает - или снова желает - говорить о Холокосте. Вот почему чем больше они говорят о нем, тем более непонятным он представляется. Вот почему чем больше появляется памятников Холокосту, тем дальше отодвигается, «историзируется» сам Холокост. Не буду подробно говорить о вещах всем известных: о том, что память Освенцима становится, можно сказать, все более ритуальной, инструментальной, абстрактной. Уцелевший узник Освенцима - этот новый в европейской истории тип человека, заглянувший, если воспользоваться словами Ницше, в «дионисийское подполье мира», - бессильно барахтается в этом потоке. Он либо адаптируется к «принятому» языку и признает предлагаемые ему языковые конвенции, слова вроде «жертва», «преследуемый», «выживший» и т. п. вместе с соответствующими им ролью, сознанием, либо постепенно приходит к выводу, что он в изоляции, и наступает день, когда он отказывается от борьбы.
Таким образом, мы видим, что невыносимое бремя Холокоста сформировало для Холокоста такой языковой дискурс, предметом которого является вроде бы Холокост, хотя на самом деле он очень далек от его реальности. Ведь уже само это слово, Холокост, стало чуть ли не сакральным псевдонимом повседневной рутины массовых убийств, удушения газом, расстрелов, Endlosung'a, утилизации человеческих жизней. Чаще всего - что понятно с психологической точки зрения - Освенцим пытаются реконструировать на том языке и с помощью тех понятий, которые существовали еще до Освенцима, как будто гуманистическая картина мира, созданная в девятнадцатом веке, до сих пор остается в силе и лишь на короткий исторический миг была нарушена некими непостижимыми силами варварства; если не ошибаюсь, некоторые немецкие, и не только немецкие, историки называют это «сбоем» истории и потому говорят о «невозможности повторения» Холокоста. Но приходится встречаться и с худшим: есть люди - я бы назвал их вуайерами Холокоста, - которые, как, например, американский кинорежиссер Стивен Спилберг, рассматривая Холокост как звено в многотысячелетней истории непрерывных страданий еврейского народа, перешагивая через горы трупов, через лежавшую в руинах Европу и крушение всех нравственных ценностей, прославляют цветными кадрами и победными маршами вечное выживание.
Ну а кого же интересуют реально выжившие узники и подлинные проблемы выживания? «Мы не можем перекричать поэтов, адвокатов, философов и попов», - говорит Тадеуш Боровский. «И то, что некоторые из нас все-таки выжили, будет казаться недоразумением, несчастным случаем», - добавляет к этому Жан Амери. Я цитирую слова авторов, сохранивших для нас доподлинный опыт Холокоста и говорящих на языке, возникшем после Освенцима. Что это за язык? Для собственного употребления я, пользуясь музыкальным термином, называю его атональным. Ведь если тональность рассматривать как общепринятый звукоряд, то атональность декларирует отрицание этой общепринятое и традиции. Когда-то и в литературе существовал общий тон, основанная на общепринятой морали и этике ценностная система, определявшая взаимные отношения фраз и мыслей. Те немногие, кто посвятил свою жизнь свидетельствованию о Холокосте, отдавали себе отчет в том, что этим нарушили непрерывность собственной жизни, в том, что не смогут продолжить ее в том русле, в каком это предлагает и рекомендует им общество; они отдают себе отчет и в том, что их опыт невозможно передать остальным на языке, сложившемся до Освенцима. И вместо того чтобы постараться забыть обо всем, вместо поисков нормального, теплого человеческого бытия, они - из опыта, обретенного в лагерях, - воссоздали собственную уничтоженную в этих лагерях личность: стали медиумами Освенцима. Но тем самым они слишком быстро поняли всю абсурдность статуса уцелевшего. Дух Освенцима, впитавшийся ядом в их души, их нежелание воспользоваться открытыми перед ними дверями, а также тупое безразличие общества - все это воскресило впечатанный в их дух и плоть приговор, подобный глубокой незаживающей ране. Жан Амери и Тадеуш Боровский покончили с собою, самоубийцами стали также Пауль Целан, Примо Леви и еще многие, многие другие, которых мы даже не знаем по именам.
Я не мог не сказать вам об этом, я был бы неискренен, не признавшись, что, думая о судьбах этих последовательных людей, всякий раз впадаю в смятение, испытывя потребность в самооправдании. Сегодня я понимаю, что самоанализ, произведенный мною в 1991 году в книге «Галерный дневник», был точен: «После концлагеря меня спасло от самоубийства то «общество», которое в образе так называемого «сталинизма» убедило меня, что о таких вещах, как свобода, освобождение, катарсис и прочее, то есть о том, о чем в более счастливых краях интеллигенты, мыслители и философы не только говорили, но в которые, очевидно, и верили, - что для меня обо всем этом и речи не может быть; это общество гарантировало лишь продолжение рабского бытия и, таким образом, исключало саму возможность каких-либо заблуждений. Вот почему меня не настиг потоп того разочарования, который в обществах более свободных, подобно приливной волне, вскоре стал приближаться к ногам моих товарищей по несчастью, и, как бы ни ускоряли они свой бег, волна постепенно накрыла их с головой».
Именно так и было, и когда я начал писать, я словно бы продолжал пребывать в продленном настоящем Освенцима. Холокост и то состояние бытия, в котором мне приходилось о нем писать, были неразделимо переплетены друг с другом. Как это ни парадоксально звучит, при коммунистической диктатуре мою писательскую свободу ничто не ограничивало, - примерно так же не ограничивали в Освенциме заключенных, которые тайно вели дневник. Лгать в такой ситуации не было никакого смысла, точно так же как не имело смысла задумываться о художественном эффекте или тем паче манипулировать фактами, ведь возможность публикации была столь же неопределенной, как и возможность выжить. В условиях тотальной цензуры положение писателя в некотором смысле проще, ведь свободу здесь порождает само угнетение - ежедневно ее отрицая, оно тем самым ежедневно напоминает нам о ее существовании. Несомненно, такого рода раздумья вполне могут привести человека в отчаяние, ведь в конечном счете они ведут к пониманию безысходности. Но даже в тотальной безнадежности, если вдуматься, всегда обнаружится проблеск дальней надежды, некая, по выражению Кьеркегора, вера за гранью разума, которая в данном случае коренится, быть может, в общей судьбе, точнее, в общей лишенности судьбы; когда пишешь в условиях диктатуры, то нетрудно писать о другой диктатуре, и у человека в какой-то момент возникает иллюзия, что, говоря о Холокосте, он говорит обо всем, а говоря о страдании, является выразителем всеобщих страданий. И эту иллюзию больше всего питают молчание или неприятие, которыми узурпаторы власти встречают его произведение, и остракизм, которому они предают его автора.

  (окончание здесь http://pergam-club.ru/book/6083 )

 

 

ЗРИМЫЕ ОБРАЗЫ

http://img683.imageshack.us/img683/8728/mchagall.jpg
http://img683.imageshack.us/img683/9746/beksinski1980.jpg
http://img683.imageshack.us/img683/5476/prisoner.jpg
http://img683.imageshack.us/img683/6869/celan.jpg

Информация о произведении
Полное название: 
Язык в изгнании
Дата создания: 
2000
История создания: 

Речь, произнесенная в берлинском театре "Ренессанс"