Записные книжки и дневники (30 гг.): Михаил Пришвин, Павел Филонов, Андрей Платонов...

Средняя оценка: 8 (1 vote)
Полное имя автора: 
Михаил Юрьевич Михеев

Фрагмент второй главы книги "Записные книжки и дневники (30 гг.): Михаил Пришвин, Павел Филонов, Андрей Платонов...", в котором на материале дневников и записных книжек рассматривается тяжелейшая ситуация приспособления художника к действительности времен Большого Террора.

 

 

2.1 Отношение к Сталину и вопрос свободы совести художника

     Ну, а как нам, например, объективно установить отношение к Сталину у русской интеллигенции в 30-е годы? Следует ли при этом опираться на печально известное стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны,...» - ставшее наиболее реальной причиной ссылки поэта в 1934 в Воронеж, а потом, видимо, и самой его гибели; или скорее следует в этом опираться на его же «Оду» к Сталину 1937-го года? Надежда Мандельштам писала потом об этом времени:
“Начало 37 года прошло у О.М. в диком эксперименте над самим собой. Взвинчивая и настраивая себя для «Оды», он сам разрушал свою психику. «Теперь я понимаю, - сказал он Анне Андреевне, - это была болезнь»[52]”.
Но существуют и совсем иные точки зрения на эти же события. Или, скажем, возьмем такую, трезво-спокойную запись в дневнике Пришвина:
(9 апр. 1930) “(...) Может быть, Сталин и гениальный человек, и ломает страну не плоше Петра, но я понимаю людей лично: бить их массами, не разбирая правых и виноватых, - как это можно!”
А может быть, попытаться оценить искренность записи в дневнике К. Чуковского, сделанной в 1936, во время съезда ВЛКСМ, на котором тот присутствовал, сидя в зале вместе с Пастернаком, и, судя по его собственным словам, просто слушал-смотрел, чуть ли не с замиранием сердца ловя каждое движение кумира - когда выступал перед аудиторией сам Сталин:
(22 апр. 1936) “Вчера на съезде... Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его - просто видеть - для всех нас было счастьем. (...) Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой - все мы так и зашептали «Часы, часы, он показал часы» - и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. # Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему... # Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью...”
Можно подозревать эту запись в неискренности, а именно в том, что она сделана в расчете на перлюстрацию (в предчувствии возможного обыска и ареста). Известно, что Чуковский, как и все, или, по крайней мере, большинство среди интеллигенции в то время, боялся ареста. При этом вроде бы достоверно известно, что Пастернак уже слышал (в 1934-м <или же это было уже летом, после съезда?>) стихотворение-эпиграмму Мандельштама на Сталина, но тогда же, во время их прогулки, он и выразил тому свое неудовольствие («То, что вы мне прочли, не имеет отношения к искусству, - сказал он. – Это не литературный факт, а самоубийство, которого я не одобряю и к которому не хочу быть причастен.»), и настоятельно не советовал больше никому показывать стихотворение[53] (чему Мандельштам, как мы знаем, не внял). Вместе с тем и в дневнике Пришвина можно прочесть записи вроде следующей:
(7 дек. 1937) “В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, без-деятельной, болтливой, собранное в кулак стадо против царя. Сколько тут в этой [одно слово неразборчиво] сети попалось хороших людей! И все стало прошлым, и все рассыпалось в прах. Гроза на них надвинулась из воли, дела и чего-то вообще такого, чего в тайниках душ робел интеллигент («дела»). Долой всю болтовню!”
Можно, конечно, считать записи и этого рода (она вовсе не единична) сделанными в расчете на чтение людьми из ведомства ГПУ-НКВД-КГБ, но мне кажется, что и здесь, и в случае Чуковского это не так (это уступка иной крайности – так можно было бы все дневниковые записи объявить неискренними), что они написаны вполне искренне. В какой-то мере это перекликается с принятым Пришвиным «горьковским», то есть преувеличенно радостным, оптимистически бодрым взглядом на реальность (которым хотели бы себя «заразить» все советские писатели той эпохи, но не у всех это, надо сказать, получалось). К критикуемой им старой русской интеллигенции Пришвин, конечно же, относит и себя самого, но - вот что странно - здесь он вовсе не противопоставляет себя усилиям власти по переустройству страны, а недвусмысленно сочувствует ей и, может быть, даже заворожен ими. Он словно выходит из своей «классовой» точки зрения и оказывается солидарен, как ни странно, не со своим братом-интеллигентом, а с перетряхивающим всю страну современным «дерзким строителем», прообраз которого видит в Петре I (причем, видит по-пушкински, опять-таки вполне оптимистически). А с каким уважением Пришвин относится к руководителям страны - по контрасту с его же отношением к большинству писательской братии, к которой он, как правило, не питает ничего, кроме отвращения! Мне кажется, нельзя сомневаться в том, что написанные Пришвиным строки искренни - он и в самом деле преисполнен уважения перед Сталиным (равно как были им преисполнены Чуковский с Пастернаком, по крайней мере до 37-го года). Вот и в записных книжках Платонова читаем нечто подобное:
“Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин - отец или старший брат всех, Сталин - родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца” (1935).
Тут, правда, не совсем ясно, есть ли это экспозиция какого-то еще не написанного платоновского произведения, точка зрения кого-то из героев, учитываемая автором “установка”, навязываемая ему сверху, или же, все-таки, собственное мнение автора дневника? То есть, говорится ли это с иронией, словом «другого», или впрямую, от себя лично? Слишком уж высока, преувеличенно высока та планка, на которую Платонов возносит читателя - поневоле читателю приходится быть чуть ли не равным самому автору. Такое усложненное самораскрытие темы для Платонова крайне характерно: его текст как бы всегда чреват готовой вот-вот прорваться и обнаружить себя иронией, но автор предпочитает почти никогда ее не обнаруживать.
     Павел Филонов на ту же тему высказывался гораздо более определенно, четко и, надо сказать, довольно прямолинейно. Вот как он описывает свою реакцию на принесенный ему ученицей (Е.Н. Львовой, с которой у него будет потом серьезный конфликт) сделанный ею масляный портрет Сталина:
(13 или 14 фев. 1936) “Задуман портрет плохо, как «массовая картиночка», рисунок сбит, вместо мужественного, твердого лица Сталина, которое может быть и прекрасным, и грозным, - она дала молодого незначительного человека”.
И далее, продолжая свои наставления этой, как он говорит, «упорной, но крайне неразвитой женщине», Филонов говорит следующее:
“Надо... и читать, и изучать, и стараться понять, выкидывая «весь навоз из вашей головы», что значат большевики - освободители, творцы, лучшие люди нашей планеты, и их, наверное, великий вождь, он же вождь нищих и рабочих и лучших умов всего мира...”
Филонова мы уж вряд ли можем заподозрить в соображениях перестраховки, в том, что он предназначает свой дневник для перлюстраторов из ГПУ (а если и предназначает, то не с целью утаить свои взгляды, а именно чтобы «донести» их и туда, еще раз утвердив свою правоту). 

    По-видимому, говоря о текстах разных людей и сравнивая между собой различные манеры писать об одних и тех же (но порой предстающих совершенно несходными) фактах, важно учитывать и различать типичные для того или другого автора «описательные установки», воззрения на действительность, фиксируемую в слове. Здесь, на мой взгляд, интересно разграничение насквозь серьезного (и даже пафосного) отношения к слову, которым отличались, по мнению Лидии Гинзбург, люди предшествующего ей, дореволюционного поколения, и - отношение к слову стыдливо-ироническое, каким оно было у большинства людей ее собственного, уже вкусившего реальность революции, поколения). Вот запись в ее записной книжке 30-х годов, когда она сама преподает литературу на рабфаке, в школе рабочей молодежи:
“В школе читаю сейчас Некрасова. Некрасов замечательный поэт, но очень неровный и беспрерывно оскорбляющий вкус и нравственное чувство слюнявостью. Читать его почти всегда стыдно. Ужасно противны ноженьки и глазыньки. (...)”
[И в 1932 г. по поводу иронии и шутки:]
“Для меня шутка ни в какой мере не является выражением легкости существования. Шутка для меня выражает скорее семантическую сложность бытия; отсутствие точных смыслов, вечное несовпадение слова со словом и слов с предметом. # Шутка не исключает и не исключается никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом.” # “Шутка не исключает и не исключается ни никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом[54]”.
Прежде всего именно по этому критерию Лидия Гинзбург и противопоставляет два поколения. На мой взгляд, способ выговаривания себя, описанный здесь как характерный для нее самой, должен был быть очень близок и Платонову (он как писатель и есть характерный пример такой манеры выражаться, но только, видимо, Платонов не включается в круг «своих» для Гинзбург), тогда как дневник Филонова и саму его манеру обращения со словом следует отнести к слову «прямому», слову предшествующего поколения - революционеров и народовольцев-шестидесятников XIX века.

    Пришвин как будто обладает способностью выражаться на обоих языках, но отдает предпочтение все же слову «прямому» - как в официальном своем творчестве, так и в дневниках, только в первом случае это слово - пафосно-оптимистично, а во втором, если можно так сказать, оно пафосно-скептично. Пришвин усматривает даже какие-то одному ему видные силы, поднимающиеся в народе и направленные против обмана революции - начиная с самых простых его представителей, низов общества. Ему обидно, что об этом никто не пишет и не думает:
(12 марта 1932) “Классовая борьба (слова человеческие, а дело звериное) наживает себе двух врагов и зажигает против себя две силы: в защиту человека зажигает религию, в защиту зверя (зверь ведь тоже обижен) она поднимает против себя животность, или силу земли, и то и другое существуют и, возможно, растут в реальности своей силы...”
Другими словами, он видит (или ему только хочется видеть? - это не всегда понятно) духовный и плотский протест, назревающий в обществе. Но сам участвовать в этом противостоянии он, все же, не готов, считая себя, по-видимому, уже слишком старым для подобных «революционных шалостей». В еще большей степени не готов он и к противоположному - то есть к лицемерному восхвалению власти, чем занимаются, по его мнению, многие литераторы и публицисты (Максим Горький, Алексей Толстой, Демьян Бедный, Михаил Кольцов, Карл Радек). Откровенная и бессовестная продажность этого сорта «литературы» очевидна для него:
(16 мая 1931) “Нынешняя литература похожа на бумажку, привязанную детьми к хвосту кота: государственный наш кот бежит, а на хвосте у него бумажка болтается - эта бумажка, в которой восхваляются подвиги кота, и есть наша литература”.
Из этого положения он видит для себя как бы только два крайних выхода, к которым его подталкивают происходящие вокруг события: нужно, считает он, или, возвратив «профбилет писателя», взять «кустарный патент», то есть уйти из литературы и вовсе поставить крест на писательстве, или уже как «цеховой художник», быть готовым на всё, променяв свое мастерство на портреты вождей (16 нояб. 1930). (О последнем варианте говорит история о перерождении художника Исаака Бродского.) Но Пришвин продолжает искать выход и находит его для себя - в создании сказки. В конце 1930-го он фиксирует в дневнике следующее:
(23 дек. 1930) “Нельзя открывать свое лицо - вот первое условие нашей жизни. Требуется обязательно мина и маска, построенная согласно счетному разуму”.
Так какую маску вырабатывает для себя Пришвин? И разве готов он скрываться под маской? (Мы еще вернемся ниже к тому, что и до революции сам его внешний образ, то есть образ писателя Пришвина для него самого, не совпадал с тем, каким он казался окружающим.) Но в дневниках писателю очень важно отстоять себя перед читателем именно как «внутреннего» наблюдателя жизни, а не внешнего и поверхностного. Ему ставили в вину многие критики, в том числе и сам Платонов, желание оставаться «испуганным человеком», желание «отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи»[55]. А Пришвину кажется, что именно его зрение (во всяком случае, то истинное «я», что появляется в его дневниках) и обеспечивает надежную позицию внутреннего наблюдения за тем, что происходит в стране. Он уверен, что с его позиции виднее, и что он-то отсюда и видит всё, как оно есть на самом деле, а те, кто, подлаживаясь под авторитеты, выступают с официальной точки зрения, смотрят свысока и реальности как таковой не видят, или просто не хотят ничего видеть, лгут. К последним он относит и автора передовиц тогдашней «Правды» Карла Радека и готовящегося к окончательному переезду в Москву из Сорренто Максима Горького:
(1 нояб. 1930) (...) “Вот отсюда как-то и расходятся все лучи моей «контрреволюционности»: стоя на своем месте я все вижу изнутри, а не сверху, как если бы я был Радек или жил в Италии. И потому, если мне дадут анкету с требованием подтверждения своего умереть на войне с буржуазией, я это подпишу и умру, но если в анкете будет еще требование написать поэму о наших достижениях, я откажусь, потому что поэмы делаются той частью личности, которая прорастает в будущее и тем самым ускользает от диктатуры данного момента. (...)
[И на следующий день о том же, раздумывая над тем, о чем пишут в газетах, т.е. о съезде пролетарских писателей:]
(2 нояб. 1930) (...) Нет, кажется, ничего горше, как групповое вовлечение писателей в политику. (...) Представляю себе возможный ответ, если бы приступили с ножом к горлу, вот он: # - Если будет война, я, как гражданин, готов защищать СССР и, если придется, умру с чистой совестью... Но если меня обяжут написать поэму о войне или даже просто о наших достижениях, то я этого сделать не властен. Напротив, чем больше будут понуждать меня, тем на дольше будет отодвигаться срок создания этой чрезвычайно желанной поэмы.”
(В связи с этим встает вопрос: ну, а не оказалось ли для него центральное произведение, роман «Осударева дорога», именно такой «поэмой о достижениях», которую он - уже перед своей собственной совестью, а не перед кем-то другим, посторонним - всё пытался написать и не мог осилить до самой своей смерти?)

------------

     Для сравнения посмотрим, как предстает практически та же самая по времени ситуация, но уже не такому постоянно уклоняющемуся от участия в ней «вольному стрелку», охотнику и чудаку, каким видится читателю Пришвин, а изнутри, из самой гущи событий, то есть уже ее активным участникам (в данном случае, участникам ленинградской) литературной жизни - Корнею Чуковскому и Михаилу Слонимскому:
(К.И. Чуковский «Дневники», 17 янв. 1928): “(...) Видел Слонимского: желто-зеленый опять. У него вышла повесть «Средний проспект», где он вывел какого-то агента: Гублит разрешил повесть, ГИЗ ее напечатал, а ГПУ заарестовало. Теперь это практика...”
[И далее через 4 дня, о том же:]
(21 янв. 1928): “Вчера был у меня Слонимский. Его «Средний проспект» разрешен, он принес книжку. Но рассказывает мрачные вещи. ...Мы все так развратились, так «приспособились», что уже не способны написать что-нибудь не казенное, искреннее. [Здесь мы имеем дело с передачей чужих слов: Чуковский пересказывает то, что говорил Слонимский] - Я, говорил Миша, - сейчас пишу одну вещь - нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую для печати - преплохую. (...)
[И уже собственно размышления Чуковского, от своего имени:]
...Что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом издательстве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала.
[Далее следует добавление - то ли от себя, то ли для тех «органов», которым доведется читать его дневник:]
# Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, так как легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при с[оветско]м строе удастся их преодолеть”.
Михаил Слонимский был писателем, который после роспуска РАППа, в апреле 1932 г., вместе с Петром Павленко вошел в Оргкомитет Союза писателей. В 1934 г. в интервью журналу «Литературный Ленинград» он признается, что завершил «партийный роман» - о ленинградской оппозиции (направленный против Бухарина, Зиновьева и Каменева), который он пишет начиная с середины 20-х. Видимо, это и есть тот самый роман «не для души», о котором он говорил Чуковскому, то есть роман откровенно «преплохой». По странной иронии судьбы как раз этот роман впоследствии так и не вышел в печать (были опубликованы только отрывки из него в журналах). Якобы, именно убийство Кирова 1 декабря 1934 г. поставило окончательный крест на романе. Позже Слонимский даже посылал роман Сталину, но - безуспешно[56]. Наверно, «великий вождь» все-таки сумел распознать в нем халтурность?
Этот роман не имел окончательного названия, а только рабочее - «Коновод». После громких процессов 1936-1937 гг. у Слонимского рождается, как будто, план еще одного, нового романа, который он и его близкие знакомые называют уже романом «о пограничниках». В январе 1937 Петр Павленко, бывший тогда еще другом Слонимского (их общение прекратилось в 1939), советует тому в письме обязательно вновь взяться за свой роман «о пограничниках». В это самое время идет громкий процесс Радека, Сокольникова и Пятакова. Павленко на нем присутствует как спецкор «Правды», печатает с него 3 пылких репортажа, и его письмо к Слонимскому просто пышет энтузиазмом: «Процесс был для всех нас, на нем присутствующих, колоссальной школой. Я думаю, что все в той или иной форме будут писать о нем. (…) Сейчас писать и писать. Никогда не было такой горы, такого колоссального хребта величайших тем, как сегодня, а мы стали взрослее, смелее, открытее. Сажать бы романа по два в год!» (Фрезинский. Там же). Надо сказать, в поисках подобного рода источников для писательского энтузиазма сам Павленко был весьма изыскан. Согласно Эмме Герштейн, ему даже позволялось присутствовать, в частности, на допросах Осипа Мандельштама: следователь ГПУ-НКВД Н.Х. Шиваров прятал его во время допросов в шкафу (Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998, с.65).
Очевидно, что на ту же тему работы на совесть и халтуры можно привести много других свидетельств. Вот - свидетельство Лидии Гинзбург, из ее записных книжек 1932 года:
“Становится все яснее: писать для печати нельзя - можно только халтурить. Несомненны только две вещи: бескорыстное творчество и халтура. Во всяком случае ни то, ни другое не унизительно. Наша сложная постройка из видов промежуточных между творчеством и халтурой - не оказалась ли она порочной? # Пушкинская формула «пишу для себя, печатаю для денег» разорвалась. Одни вещи пишу для себя, другие печатаю для денег[57]”.
Характерно осознание того, что удобная во всякое время пушкинская формула в советскую эпоху уже не проходит. Если еще заострить это расхождение, то надо было бы сказать уже так: в печатаемом для денег необходимо приходится лгать.
     В связи с весьма откровенно обрисованной ситуацией, когда человеку как бы удается поглядеть со стороны на себя самого и на своего собеседника (в разговоре Чуковского со Слонимским и в размышлениях Лидии Гинзбург) но, как представляется, даже еще более приложимой к ситуации в дальнейшем, для всей предстоящей эпохи 30 годов в целом интересно поставить вопрос: как воссоздать, с одной стороны, то, что человек (в данном случае - писатель) реально думал (внутри), и что, с другой стороны, он только изображал, искусственно извлекая из себя, писал ради денег, из «шкурного», так сказать, интереса, или даже просто чтобы оставили в покое (в живых)? Вообще, можно ли раскрыть это, поделив писательство на две части, хотя бы сейчас, когда уже почти все дневники, которые нам, потомкам, были адресованы из времен 30 годов, дошли по своему назначению? Не прирастала ли, в самом деле, та самая «шкура», ради которой писатель писал не то, что думал, к самой его душе? И по прошествии времени не оказалось ли так, что убеждения человека, прямо по слову из анекдота, колебались «вместе с линией партии», а будь он жив, и теперь сумел бы выглядеть вполне «современно»?[58]
     Сильным упрощением дела было бы, впрочем, считать, что такое «раздвоение» сознания характеризовало всю эпоху 30-х с самого начала. Скорее, все-таки, мне кажется, слова Слонимского в передаче их Чуковским следует воспринять только как своеобразный парадокс и даже как красное словцо, пущенное в оборот и предвосхитившее события, еще до реально разразившейся предугадываемой катастрофы, как высказанное остроумное наблюдение, просто предвосхитившее реальные события, - чем как уже устоявшееся и признаваемое всеми мнение, общее место для современников. В 1928-м году это была еще только метафора. Ведь сам Чуковский несколько ранее по поводу освещаемого в газетах 16-го съезда партии (известного как «съезд индустриализации») с нескрываемым энтузиазмом записывает следующее:
(31 дек. 1925) “Читаю газеты взасос. Съезд не представляет для меня неожиданности. Я еще со времен Слепцова и Успен[ского]* вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется во многих местах - но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство «последовательно-социалистического» типа. Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно[59]”.
Повтор того же, причем почти дословный - в его же дневнике времени его личного тяжелейшего испытания - болезни и смерти любимой дочери, Мурочки, почти через 5 лет:
(1 июня 1930) “Я изучил народничество - исследовал скрупулезно писания Николая успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского - с одной точки: что предлагали эти люди мужику? Как народники хотели спасти свой любимый народ? Идиотскими, сантиментальными, гомеопатическими средствами. Им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха - только лакированная, - да изба, - только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком - хоть в плисовых шароварах. <...> И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз - это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! <...> Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически - и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже и не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. <...> К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо”.
[А непосредственно после этой записи, если следовать логике поисков в дневнике «неискренности», - идет уже переложение ответственности за произносимые, теперь уже «правильные» речи, на другого человека - на этот раз на Тынянова, что довольно странно:]
(5 июня 1930) “<...> Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. Я восхищаюсь Ст[алин]ым как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому. - Почему? - Да, знаете, сколько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко теперь начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. Вообще он очень предан Сов[етской] власти - но из какого-то чувства уважения к ней не хочет афишировать свою преданность. # Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина. # - Тише, - говорит он. - Неравно кто услышит! # И смеется. # Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, как вы любите детей», - я говорю: «Нет, так себе, едва ли»”.
Еще в одном месте дневника Чуковского можно подозревать в неискренности – там, где он ругает троцкистов за «фразерство, позерство, жестикуляцию и патетику», а самого Троцкого называет «смесью Мефистофеля и присяжного поверенного» (28 янв. 1933). Я признаю, что в целом вопрос о «детекторе лжи» в дневнике сложный. Мне лично кажется, что всё это пишется вполне откровенно, но при этом далеко не всё откровенное доверяется дневнику.

     Надо сказать, подобное же отношение, не скрывающее явного восхищения перед величием и масштабами происходящего в стране социального и экономического переворота, характерно для Пришвина. В его дневнике мы видим, что и он называет усилия партии (и лично Сталина) - «гениальными», сравнивая последнего с Петром I (как в выше цитированном месте, от 7 дек. 1937), а Троцкий для него так же ненавистен, как для Чуковского. При этом Сталина, как некое стихийное бедствие в масштабах страны, можно просто пережить:
(28 мая 1937) <...> “Нынешние революционеры потому не могут создать этического единства, что сами власти попробовали («троцкисты») и какой-нибудь этикой или даже просто «лучшим» никого не обманут. Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал. Есть, однако, ни в чем не повинные «кулаки», «инженеры» и всякого рода страдальцы - неполитики. Их страдания праведны, там у них, конечно, есть этический центр, просвечивающий конечной победой. И эта победа будет, когда чувство единства в народе пробудится, станет общим достоянием. Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, перенести, пережить «Сталина»: переживем и он отойдет без революции с нашей стороны. # И все, что ныне происходит, - есть переживание. # Так я хочу думать, другие, наверно, считают, что русскому народу придется еще пройти через власть немца”.

     Итак, если вернуться к сравнительному анализу текстов наших трех авторов, то в платоновских записных книжках, очевидно вовсе и не предназначенных для печати, перед нами оказывается вариант как бы внутренней, эгоцентрически замкнутой на себя речи писателя, не рассчитанной ни на какое внешнее ее прочтение и «потребление».
     Об этом же говорит и обилие «сокровенной лексики», т.е. просто матерных выражений, весьма живописно характеризующих Платонова как мастера слова и вполне органично, как мне кажется, вытекающих из среды его общения в ранние годы. Он - сын слесаря железнодорожных мастерских - до 1917 г. жил в пригороде Воронежа Ямской слободе, то есть, как он сам говорил, “на опушке провинциального города”, в среде полу-крестьянской, полу-рабочей, полу-мещанской и в гораздо меньшей степени интеллигентской. По воспоминаниям жены писателя: “Андрей до 16 лет и книг-то не читал”[60].
     Во вступлении к единственной прижизненной (послевоенной) публикации отрывков из записных книжек, в «Литературной газете» в 1947-м, Платонов пишет, будто извиняясь перед читателем:
“Блокноты, тетради, записные книжки - это, вероятно, лишь скромное название уже существующего, и все еще нового, то есть формально уже узаконенного, литературного жанра. Этот жанр существует для небольших произведений, которые всего удобнее и полезнее излагать именно способом «записной книжки». # Если же блокноты и записные книжки являются складочно-заготовительными пунктами литературного сырья, то было бы странно опубликовать что-либо из «записной книжки», потому что питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия”.
При этом на обложке одной из его собственных записных книжек (1936-го года) значится надпись:
“Записная книжка чужих идей, мыслей и разговоров”.
Вот и оказывается очень часто, что отделить голос самого Платонова от чужих голосов, от чьих-то чужих мыслей и мнений, от подслушанных и записанных разговоров, совсем непросто, а то и невозможно. Та же самая трудность связана с его основным, то есть художественным, творчеством, что отмечалось уже многими исследователями. Писатель говорит с нами как бы сразу «на разные голоса», то есть всеми голосами своих героев, и ориентироваться в этом многоголосом хоре бывает весьма трудно.
     На контрасте с Пришвиным и Филоновым как авторами дневников становится видна специфика записных книжек Платонова: в своих дневниках и Пришвин, и особенно ярко Филонов отчетливо монологичны, в них просвечивает автор со своей позицией. Обычно про художественное произведение писателя (или про картину художника) всегда можно сказать что-то дополнительно, когда становятся известны еще и дневниковые записки автора. В частности так, вполне закономерным образом, обстоит дело с Пришвиным и с Филоновым. Их дневниковые записи создают необходимую стереоскопичность, через которую нам делается понятнее основное творчество, в чем как бы писатель и художник добровольно идут нам навстречу. В случае Пришвина даже нельзя составить представление о нем как о реальном человеке и гражданине, если исключить из рассмотрения дневники: в них-то как раз и сосредоточено самое ценное, по его собственным признаниям. Зато в случае Платонова выходит, что никакой стереоскопичности не получается - текст, скажем, «Котлована» или «Ювенильного моря» остается столь же загадочен, как и текст «Записных книжек» автора за то же самое время, почти ничего не добавляя один к другому.
     Дневники служат, как правило, законными комментариями к произведениям писателя. Если последние содержат в себе загадку, некий иероглиф, мы законно ожидаем, что в дневниках-то обнаружим разгадку или какой-то намек на нее. Из дневников мы расшифровываем те образы, которые могут быть даны только намеками, символами в художественном произведении, понимаем, на чем те основаны и можем проследить генезис образов (например, по рукописям Достоевского и рисункам в них можем увидеть тот образ Идиота, который писатель представлял себе при написании соответствующего романа), то есть мы привязываем, грубо говоря, продукты авторского подсознания к тем или иным фактам его сознания. Но в случае Платонова эта операция у нас не проходит. Один иероглиф просто дополняется каким-то другим - тоже иероглифом - или даже целой серией таковых, иногда еще более загадочных и запутывающих дело. Мы и в записных книжках имеем дело с такими же (только миниатюрными) художественными произведениями, как и в основном его творчестве, - по сути дела, с незаконченными, герметично замкнутыми на себя набросками, отражающими с какой-то новой стороны все то же подсознание писателя. Записные книжки Платонова, вопреки заявленному им самим, во многом и остаются теми складочно-заготовительными пунктами литературного сырья, от копания в которых он предостерегал и публикаторов, и читателя (см. выше).

     Вот дневники Пришвина - это его собственный, высоко им ценимый, специфически исповедальный жанр, отлившийся за долгие годы в определенную форму. Им-то, дневникам, писатель доверяет самое наболевшее, в отличие от того, что предназначает к публикации в открытой печати[61]. В рамках официально печатаемого ему остается писать детские рассказы, этнографические очерки, рассказы о животных, заметки о природе и о погоде. Вот несколько самоназваний-подзаголовков пришвинских произведений: сказка-быль, повесть-сказка и даже - роман-сказка.
“Сказка – это точное определение стиля и содержания пришвинской прозы. (…) Не будет преувеличением сказать, что М.М. Пришвин в какой-то степени жил своим дневником – это было его второе, отраженное существование”[62].
И вот с помощью сказочной, еще не запрещенной большевиками жанровой формы он зарабатывает на хлеб своей семье, то есть первой жене (Ефросинье Павловне) с двумя сыновьями, тогда как с помощью дневников как бы отводит душу. Уже в 1930-м г. Пришвин серьезно опасается, что вскоре, должно быть, ему придется уходить из литературы, переключившись на другую работу, предположительно фотодокументалистику, производственный очерк или даже вовсе отказаться от писательства, перейдя, как он говорит, в какой-нибудь «сахаротрест»:
(10 июля 1930) (...) «Становится явным невозможность дальше писать о своем: только производственный очерк, только наблюдение, а мне все это надоело... И еще не хватает сил, чтобы перестроиться на писание не печатаемого в настоящем».
Тут видно, что сохранять равновесие между работой для заработка и работой для души становится все труднее и труднее. Несколько ранее в том же году, по поводу прочтенных им мемуаров некоего Е.Г. Лундберга Пришвин записывает в дневнике:
(6 мая 1930) «...Мысли начать свои мемуары. (...) Итак, или мемуары, или экзотика».
Но вовсе переключиться на писание одних лишь дневников, заведомо в стол и для себя, Пришвину все-таки не пришлось, зато в некотором смысле всё печатное его творчество можно считать - «уходом в экзотику».
     Позже, то есть в 1937-м, опасаясь обыска и ареста (о которых уже ходят навязчивые слухи в Загорске, где он в то время живет, как о свершившемся факте: см. запись от 25 дек. 1937), Пришвин переписывает свой дневник этого памятного для всей русской истории года - совершенно микроскопическим почерком (ср. запись от 21 дек. 1937). Хотя, конечно, странно было рассчитывать на то, что люди, кому все-таки понадобилось бы их расшифровать, не смогли бы этого сделать. Пришвин также сознательно лишает адресных ссылок некоторые известия, полученные им от конкретных лиц, упоминая о них лишь косвенно: “от кого-то слышал...”. (В чем можно видеть естественное желание уберечь того, о ком пишешь, от возможных преследований.)
     Кстати, нечто похожее происходит в то самое время (1937) с Филоновым: тот узнает, что кто-то распространил слухи о его аресте (как бы естественно предваряющие, для всякого суеверного сознания, сам арест) и в его дневнике появляется следующая запись. Его ученик (В.К. Луппиан) передает вопрос одного ленинградского художника (именно В.И. Трауберга): “Правда ли, что с Филоновым что-то плохое случилось?” (7 апр. 1937). Так же как и Пришвин, Филонов, естественно, реагирует на эту информацию крайне болезненно, считая, что определенные люди намеренно распускают слухи, желая ему гибели. Но, правда, активно-наступательная реакция Филонова на такого рода слухи, как и весь его темперамент, в корне отличается от пассивно-оборонительного пришвинского. Пришвин доверял свое негодование лишь дневнику (и, вероятно, еще своим близким), а Филонов, отбросив суеверный страх, бросается в атаку, рассуждая примерно так: раз его усиленно хотят «посадить», ему самому прямиком и следует идти в ГПУ, чтобы прояснить там все обстоятельства дела. А вот как он ранее откликается на известие о вызове в ГПУ одного из своих бывших учеников (того же В.К. Луппиана):
(5 сент 1932 ) “...Нам так или иначе ГПУ не миновать в силу моей значимости...”
Еще через неделю туда же вызывают другого его ученика, В.А. Мешкова, который через месяц (24 окт.) приходит к Филонову со «странным» покаянно-доносительным письмом (об этом речь будет ниже). А 13 ноября того же 1932-го года, перед открытием выставки в Русском музее, Филонов крайне возмущен тем «лакейским духом, царившим в это утро на лестнице музея, превращавш[им] ее в приемную Римского дворца». На лестнице стояли, по его мнению, «разодетые молодые люди, похожие на аргентинских богачей-плантаторов», а простой народ не допускали на выставку «агенты ГПУ». Поэтому сам Филонов отказывается идти на открытие выставки, где были представлены его работы.
      Еще спустя неделю, уже 20 ноября того же 1932 г. вызывают в ГПУ уже его ученицу Ю.Г. Капитанову. Узнав об этом, Филонов заявляет, что «пойдет туда [сам] с радостью, если придется». И наконец, через полгода, 13 марта 1933 он действительно без всякого вызова является в ГПУ на Гороховую - чтобы дать показания о противостоянии в Русском музее двух враждующих группировок. (Ему самому этот приход ничем не навредил, но, правда, и как-то помочь своим ученикам он этим не смог.)

     Филонов вполне серьезно и искренне (то есть без фигур умолчания, но и без юмора) взывает в дневнике:
(29 янв. 1933) “Партия, может быть, сотый раз говорю я тебе: «Помоги нам сделать революцию в искусстве!»”
Он до самых последних дней жизни надеялся на то, что его аналитический метод в живописи будет, наконец, признан и оценен властью, займет свое место, став действительным, если вообще не единственным, пролетарским искусством. В манифесте коллектива Мастеров аналитического искусства (МАИ) он заявлял:
(30 мая 1930) “Политориентация - позиция ЦК партии ВКП(б).”
[И семь лет спустя:]
(14 июня 1937) “Как исследователь я могу и в советском, и в мировом масштабе поднять искусство на небывалую высоту, могу сделать Мировой расцвет Искусства (...), но дело в том, - поможет мне партия, как она помогала Мичуриным и Павловым, или я буду делать свое дело один...”
До конца жизни он так и был принужден делать свое дело один. Художник со всей серьезностью убеждал учеников, что если их вызывают на допросы в ГПУ, то это даже к лучшему: ведь там теперь, как он говорит, “наши люди, такие же, как мы, пролетарии”. Филонов однозначно ощущает и себя пролетарием, то есть истинным хозяином страны. (То же, правда, с некоторой натяжкой, можно сказать и о Платонове, но уже вряд ли о Пришвине.)
     А вот Платонов подобных Филонову максималистских иллюзий по поводу исключительного значения собственного творчества и степени близости “к народу” нового режима уже не питал, учеников не имел (у Павла Николаевича же были десятки учеников, в самых разных точках СССР), о своем и на самом деле пролетарском происхождении упоминал только в связи с «чистками», которые ему тогда устраивались - за, как естественно казалось говорить, «клеветнический характер» его произведений. Пришвина же относили, как правило, к «попутчикам», то есть писателям старого, еще дореволюционного поколения, которые могли быть в лучшем случае лишь пассивно-нейтральны, а по сути должны быть враждебны советской власти. В самом деле, он, как ни хотел, не мог разделять энтузиазма построения нового общества и тем более тех методов воспитания нового человека, при которых старая культура сбрасывалась с «парохода современности». Огладываясь назад, в 1938 г., он называет двадцать лет, прошедшие со времен революции, - какой-то «пещерной» жизнью:
(1 марта 1938) “Думал на улице о всем... 0 Н.И. Бухарине и других «псах», которые завтра должны погибнуть, и о том, что 20 лет такой ужасно тревожной, пещерной жизни - неужели все это даром прошло для нас и разве только как подготовка для европейской колонизации...”
Правда при этом, надо сказать, сам Пришвин неоднократно пишет в дневниках, что будь он, на момент революции, помоложе, и он, вероятно, оказался бы в рядах всё той же «шпаны», разумея под этим словом вождей февральского и октябрьского переворотов.
     На самом деле Пришвин - 1873 года рождения, т.е. приходится почти ровесником самому «главарю» шпаны, В.И. Ленину. Он старше Филонова на 10 лет и на целых 26 лет старше Платонова. Исходя из этой попросту арифметической логики, Филонов с Платоновым должны были быть значительно «более революционны», чем он, Пришвин. И как ни странно, собственно так и было!
     После революции Пришвин работал только в тех жанрах, которые были удалены на достаточное расстояние от политики и от всякой «остроты момента». Это - очерки о природе, рассказы для детей, этнографические заметки и, так сказать, “записки охотника”.
«Что, Михаил Михайлович, птичками хотите отделаться?!» -
не без иронии прямо в глаза говорил ему Платонов и писал о его творчестве откровенно критически, хотя и не всегда справедливо[63]. Но изо дня в день, в течение почти полвека (начиная с 1905 года до самой смерти в 1954-м) Пришвин продолжал свой основной труд - дневник, предназначая его, прежде всего, для себя самого, затем для будущего когда-нибудь читателя (на самом деле, до читателя он дойдет лишь полвека спустя), а также для близкого «друга» - таким другом, по счастливому стечению обстоятельств, стала его вторая жена, Валерия Дмитриевна, но она появилась на горизонте и сопровождала лишь последние пятнадцать лет его жизни. (Труд Пришвина по охвату может сравниться разве что с дневником К.И. Чуковского - 1901-1969, - но значительно, в несколько десятков раз! - превышает последний по объему.) (Ср. также дневники В.Г. Короленко, В.И. Вернадского, по временному охвату превышающие, но по объему значительно уступающие дневнику Пришвина.)
     Платонов же, хоть и пытался все время «идти в ногу» со временем (например, сам просил взять его в поездку писателей, организуемую Горьким и Ягодой, на Беломорканал, но взят туда не был - скорее всего, к счастью для себя), однако никак не мог писать на задаваемые ему темы - то есть писать именно то и так, как требовалось, как было бы в ту пору нужно. Тем самым Платонов на деле оказывался много «контрреволюционней» скептически настроенного по отношению к новой власти, но внешне никак этого не проявляющего Пришвина, не говоря уже о таком апологете революции, как Филонов.

     Филонов в интересующий нас период времени нуждался материально более двух других (вернее сказать: просто жил в постоянной нужде). Он отказывался брать заказы из Академии художеств по идеологическим соображениям, ведя с академиками непримиримую борьбу, и предпочитал бедствовать, сидя буквально на хлебе и воде - кило серого «украинского» хлеба, суп из картофеля (причем не всегда, а именно как устраиваемый для себя праздник, “с раскрасавицей картошкой”, по его собственному выражению), чай с сахаром, махорка - вот обычный его рацион, а что сверх того, то приносилось или сестрами, или же «дочкой» (так он называл свою жену, бывшую почти на 20 лет его старше). Если к тому же принять во внимание, что он намеренно урезал себе время сна - мог спать по два-четыре часа в сутки, - то его жизнь более походит на жизнь какого-то средневекового аскета, а не современного художника. По воспоминаниям сестры, рабочий день Филонова обычно составлял 18 часов (она рассказывает, что так, скорее всего, было и перед самой его смертью, в 1941-м, в блокадном Ленинграде):
“Не знаю, как на этот раз, но обыкновенно, заболевая (болел он очень редко), он садился в кресло и дремал, но не ложился в постель. Правда и здоровому-то на этой «постели» было бы трудно, не то что больному: матраца на его кровати не было. Ни врачей, ни лекарств он не признавал. (...) Глаза его никогда не отдыхали. Если он не работал (...отрывался он только когда садился поесть), то начинал читать. Очки не признавал и до самой смерти работал без очков. (---)”

    Семья Платонова жила скудно, но при этом, все же, как будто, не бедствовала. Расхожая и вполне с виду правдоподобная легенда, ставшая популярной позже, в «оттепельное» время (60 и 70 гг.) в интеллигентских кругах, о том, что сам писатель подрабатывал дворником, подметая листья, убирая снег за окнами “дома Герцена” (теперешнего Литинститута), или работал там же сторожем, не более чем миф, литературные побасенки. (Или же, как в анекдоте, будто бы даже выдавал номерки в гардеробе приходящим туда посетителям, вроде Твардовского[64].) Все это, так сказать, просто слишком удачно ложится на внутреннюю суть его тогдашнего почти беспросветно-безмолвного существования. Оттого что Платонов в тот период жизни не мог заработать на жизнь литературным трудом, он вынужден был искать и находил себе работу инженера и конструктора. Имея неплохое электротехническое образование, в 30-е годы он работал во многих технических учреждениях столицы (Наркомат земледелия, Росметровес и т.п.), был автором не одного свидетельства об изобретении.
     Пришвин же всю жизнь зарабатывал именно литературным трудом, при этом намеренно держась вдали от окололитературных и политических дрязг в столицах. Но совершал при этом по нескольку раз в год «рейды» по издательствам и редакциям журналов, добывая там гонорары за свои рассказы и очерки, которые регулярно в них помещались. Всю жизнь, как известно, он был страстным охотником, и свои «набеги» на столицы, кажется, также склонен был рассматривать как вынужденные охотничьи экспедиции - для пополнения запаса средств к существованию. Истинному же «существованию» он мог предаваться только на лоне природы.
     Отдельной темой было бы сравнить ритм жизни, или режим, который устанавливали для себя эти три человека. Пришвин, как ярко выраженный “жаворонок”, встававший всегда до восхода солнца и сразу же садившийся пить из самовара чай, по вечерам однако рано укладывался спать (см. воспоминания первой жены - Е.П. Пришвиной): он в этом противостоит Филонову, часто смешивавшему день с ночью и сидевшему за работой до утра, хотя регулярно и начинавшему свой день с мытья полов во всей квартире. Да и о Платонове, с детства любившем «потную работу», может быть, вовсе не зря ходят легенды как о дворнике: частенько и он по собственному почину брал в руки метлу. (Об этом пишет Сидельников (---).

2.2. Работа по принципу “жрать надо” и страх

     В архиве Михаила Зощенко хранится письмо, полученное им от Валентина Стенича и касающееся их общего знакомого - Юрия Олеши. Оно написано 12 февраля, по-видимому, 1932 года. В ту пору автор был уже 5 лет знаком с Зощенко и 4 года - с Олешей. Он объясняет Зощенко то, почему Олеша не работает, а пьет и почему не имеет смысла отговаривать его от этого:
“Дорогой Миша, # я попробую объяснить, почему Вы поступаете неправильно, уговаривая Юру не пить. # Дело в том, что он не потому не пишет, что он пьет, а потому пьет, что он ничего не пишет и написать не может. # Его «Зависть» очень талантливая и яркая книга. Но он написал ее случайно, неорганизованно, она проскочила фуксом. У Юры была и осталась только одна проблема: взаимоотношения интеллигента и нынешней жизни (интеллигента, т.е. его самого). На этом, на сведении счетов с собой, на старом как мир интеллигентском самооплевывании и всенародном покаянии он построил книгу. # (...) Юра - человек обреченный, это очень грустно, потому что он человек чудесный, умница и все на свете, но это так. И пусть лучше идет, как идет. Так он еще может быть, напишет в этой редакционной легкой жизни «Командарм умер в среду»[65]. А если будет трезв и голова у него будет работать ясно, то он будет постоянно предъявлять к себе высокие требования (ни в коем случае не ниже «Зависти») и не напишет вообще ничего, потому что ему больше нечего сказать[66]”.
Здесь еще не видно непосредственно страха, но зато очевидно его косвенное воздействие: в новых условиях писатель боится писать то, что думает, и вынужден писать то, что от него ждут, вынужден заниматься литературной поденщиной и, таким образом, разменивать свой литературный талант. Надо сказать, что именно Зощенко был тем человеком, который подсказал Олеше формулу книги «Ни дня без строчки» (письмо от 27 марта 1936), но через 20 лет, занимаясь разбором архива Олеши после смерти последнего, он запишет для себя, в дневнике:
“Тяжким делом для меня было читать дневниковые записи Олеши. Тут не то ясно, что видны границы в сущности посредственного ума. Тут плохо - некоторые отвратительные черты характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными - почти мальчишеские черты и неприятные. Кто подбил его напечатать эту галиматью? Пусть бы думали (и всем бы было приятно), что он беспредельно умный! Как думали все, и многие годы. Как жаль и грустно за него” (там же, с.176).

     Судя по всему, к осознанию безвыходности ситуации, в которой теперь находится писатель, сам Зощенко приходит еще в 1929 г. Вот строки из его тогдашнего письма М.Слонимскому:
(12 сент. 1929) "(...) По-моему, все просто - надо оставить только коммунистических писателей с уклоном в генеральную линию, а остальных перевести на другое занятие. Тогда мир, тишина и благоденствие водворятся среди нас. А пока что происходят «неполадки» (какое гнусное словечко изобрели). Кого-то тащат и ломают руки. Замяткина жалко. Некрасивое зрелище, когда «европейца и англомана» волокут мордой по мостовой. Грубое зрелище. Если на меня будут слишком орать - сложу оружие" (там же, с. 168).

     Пришвин в одном месте своего дневника за 1938 г. саркастически замечает по поводу телефонного звонка Федина, который, якобы, только что обнаружил, что они оба целый год живут в одном доме (в Лаврушинском переулке), а до сих пор так и не встретились - раньше же встречались, как только оказывались, один в Москве, другой в Ленинграде:
(12 окт. 1938) "И так все писатели живут, скрывая друг от друга свою личную жизнь, как будто вместе, сообща делают какое-то скверное дело и в частной жизни им противно друг на друга глядеть".
Вот от этого-то вида «общения» Пришвин, видимо, и бежит, уезжая в свой «край непуганых птиц и зверей».

     Вопрос об отношении художника к власти неизбежно затрагивает также проблему существования (и существенности) для каждого из них страха как движущей силы или, скорее все-таки, напротив, силы препятствующей творчеству. Вообще говоря, задача уяснения реального масштаба страха в сознании людей 30-х годов - одна из труднейших для исследователя. Наиболее полезными материалами для подступов к ее решению представляются дневники писателей, художников, ученых, политиков и просто рядовых людей, публиковавшиеся ранее за границей, а теперь широко издающиеся у нас[67].
     Сама процедура извлечения, или хотя бы вывода о наличии соображений страха в составе тех или иных поступков и мыслей человека, конечно, нуждается в некоей «многофокусной коррекции». Ведь необходимо все время как-то очищать, отсеивая получаемые факты от множества субъективных наслоений и искажающих интерпретаций, неизбежно возникавших при передаче чужого мнения - при цитировании, просто при пересказе события, с неизбежными на этом пути потерями и «приобретениями» смысла. Тут необходимо кропотливое исследование «интертекста» - тех мест в разных воспоминаниях и дневниках, которые подкрепляют или же противоречат друг другу.

     Не о всяком человеке можно сказать, например, так, как сказала Надежда Мандельштам о своем муже. Ведь по ее словам выходит, что Осип Мандельштам вообще не знал, что такое страх, хотя при этом, как она пишет,
«мог испугаться любой чепухи (...), по существу, не страшного. Он пугался тени зла, но страха не знал. Объяснить этого я не могу, но видела собственными глазами, что он прожил без страха[68]».
Дополнить и прояснить это высказывание можно было бы уже из другого мемуарного источника (так и хочется поступать всякий раз в дальнейшем, где это возможно), в данном случае, из воспоминаний Ирины Одоевцевой, которая рассказывает о, казалось бы, совершенно беспричинном страхе Мандельштама - перед одним только внешним видом любого милиционера или матроса (что немало забавляло многих современников). Но с другой стороны, известен и сделался устойчивой легендой случай, когда Мандельштам выхватил у чекистского комиссара Якова Блюмкина целую пачку «ордеров на расстрел» и на глазах у того порвал их на мелкие кусочки (свидетельство из мемуаров Георгия Иванова). Одоевцева выводит, основываясь на этих, казалось бы, совершенно не соединимых фактах, даже следующее заключение:
«Это совсем особый, беспричинный страх. То, что французы называют angoisse. На людях он исчезает. И когда пишу стихи - тоже[69]».
То есть в стихах, будучи как бы «на людях», Мандельштам и становился бесстрашным, каким совсем не был в обычной жизни.
Тот же эпизод с комиссаром Блюмкиным косвенно высвечивается и в записных книжках Александра Блока: (20 окт. 1918) “Вечером почему-то... заходил Мандельштам. Он говорил много декадентских вещей, а в сущности ему нужно было, чтобы я устроил ему аванс у Горького, чего я сделать не мог. Интересен рассказ об убийстве Мирбаха[70]”. Интересно, что реальным убийцей Мирбаха (за три месяца до описываемой встречи) как раз и был тот самый левый эсер Я. Блюмкин. Так что же Блоку в октябре 1918 все-таки рассказывал Мандельштам, помимо официально известного об этом убийстве? Это осталось неизвестным.
     Но вот более «близкий» мемуарист, Надежда Мандельштам, в своей книге оспаривает и напрочь отвергает изложение истории Георгием Ивановым о будто бы выхваченных Мандельштамом у Блюмкина ордерах на арест, предлагая иное изложение данной истории. Она пишет о ссоре, произошедшей в московском Кафе Поэтов между работником ЧК Я.Блюмкиным и О.Мандельштамом, незадолго перед убийством германского посла, возникшей из-за того, что Блюмкин в присутствии Мандельштама расхвастался своей всесильностью и рассказал, что собирается расстрелять какого-то ранее арестованного искусствоведа как «интеллигентишку», а Мандельштам возмутился этому и, вернувшись из кафе, вместе с Ларисой Рейснер (тогдашней женой Ф. Раскольникова) обратился за помощью к самому Дзержинскому, в результате чего несчастного искусствоведа, как будто, выпустили из заключения. (Впрочем, сам Мандельштам в изложении его жены не мог впоследствии, в разговоре с ней, припомнить в точности ни фамилии арестованного, ни даже его национальности – как она пишет, предположительно это был «венгерский или польский граф»[71].)
     Забавно, что Блюмкин - человек, совершивший, со всех точек зрения, явное государственное преступление, по-видимому, был-таки выгорожен своим начальством и каким-то чудом остался в живых после совершенного убийства (сразу же убит после задержания на месте был не прямой участник убийства посла, а его вдохновитель, сотрудник ЧК и непосредственный начальник Блюмкина, ---)[72]. По тем же воспоминаниям жены Мандельштама, в 1919-м Блюмкин разъезжал в бурке с конной охраной, состоя на ответственной должности уже в киевской ЧК[73].
     Нелюбовь Мандельштама к милиции можно противопоставить, наоборот, какой-то тяге к людям сходного с ним по назначению ведомства со стороны Бабеля (в описании той же Н.Я. Мандельштам):
     “Бабель рассказывал, что встречается только с милиционерами и только с ними пьет. <...> # Слово «милиционер» было, разумеется, эвфемизмом. Мы знали, что Бабель говорит о чекистах, но среди его собутыльников были, кажется, и настоящие милицейские чины. # О.М. [Осип Эмильевич] заинтересовался, почему Бабеля тянет к «милиционерам». Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? «Нет, ответил Бабель, - пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?» # Известно, что среди «милиционеров», которых посещал Бабель, был и Ежов. <...> Я уверена, что Бабель ходил к нему не из трусости, а из любопытства - чтобы потянуть носом: чем пахнет?[74]”

     Следует иметь в виду, что страх, фиксируемый в дневниках и мемуарах, - это эмоция, обычно приписываемая лишь другому, но не себе самому. Так, в частности, с нескрываемым гневом, пишет о любых проявлениях страха (предполагаемых у других) Павел Филонов. Он осуждает страх как проявление трусости. Ему самому это чувство как будто вовсе незнакомо. Из сильных эмоций он может, как будто, испытывать только сочувствие и горе, как, например, во время известия об убийстве Кирова:
(1 дек. 1934) “Вечером рупор-громкоговоритель радио в моей комнате внезапно, после целого дня музыки, пения и реклам, объявил о смерти Кирова. Меня как будто бы что-то ударило в лицо мгновенным ощущением горя и огромной утраты от гибели этого человека”[75].
Для Филонова гораздо более свойственны в дневниках - гнев, раздражение и возмущение, иногда доводящие его до отчаяния и даже истерики, но совсем не страх. Так, в разговоре с художником И.И. Бродским на вопрос того: «Как вы живете? Плохо?» он отвечает:
(18 фев. 1936) “Почему вы меня об этом спрашиваете?  На это я не отвечу! Скажу лишь, что, пожалуй, любой другой давно бы сдох, находясь в таких условиях, в которых я живу десятки лет!”
Филонов пишет в дневнике о «принципе непобедимого юмора», которым он (и его ученики?) предпочитают руководствоваться в жизни.
(6 июня 1937) “Мы живем в тяжелых условиях, по принципу «непобедимого юмора»; ты избит как собака, политически опозорен победившей тебя фашистской гадиной, ловко замаскированной, ты сидишь не жравши, тебя ветер шатает, как меня на днях шатал ветер на Кировском проспекте, к моему удивлению, и я, шатаясь под небольшим ветром, вспомнил вдруг Кольцова: «Как былинку ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце обжигает!»[76] Но ты знаешь, что сам себя должен ободрить, и делаешь это веселою острою шуткой”.

     Что-то лишь отдаленно напоминающее страх, причем страх наведенный, можно уловить в передаче Филоновым чужих опасений, очевидно, принимаемых им к сведению, когда он взялся писать известную картину «Тракторный цех Путиловского завода». При этом Филонов сам изъявил желание написать картину такого рода (но наотрез отказался ехать в командировку, например, на Днепрострой, куда его хотели отправить люди из райкома партии[77]). Давая ему «заказ», некий ответственный работник Изогиза предупреждает его (а Филонов записывает в свой дневник, с его слов):
(1 нояб. 1931) ...“есть риск, что вещь получится контреволюционной, коли я напишу не то что надо”.
Очевидно, это опасение им все-таки принято во внимание, потому что сама картина написана в более реалистической и спокойной манере, чем могла бы быть написана, судя по его обычным картинам того времени. Да и основания для иной трактовки «производственной темы» реально были. В этом смысле интересно оказывается описание в его дневнике несчастного случая, произошедшего в рабочем цеху прямо на глазах у Филонова:
(4 нояб. 1931) “Был на «Кр[асном] пут[иловце]», продолжал рисунок. При мне, на моих глазах тракторист, давая задний ход, ударил задними колесами рабочего, работавшего присевши между передних колес трактора, стоявшего сбоку. Сила этого ужасного удара лопастями колеса в спину увеличилась тем, что пострадавший, спокойно углубившийся в работу, полусогнувшись на корточках, уже получив удар, не мог отклониться в сторону и принял удар целиком. Он вскрикнул раза три и затем склонился на трактор. Скоро его унесли на носилках. После удара он уже не кричал и не издал ни одного стона, но его замечательно мужественное лицо с ястребиным носом мгновенно обострилось. Он что-то пытался объяснить товарищам, но голоса почти не было слышно. На того, кто его ударил, он смотрел совершенно без злобы, без раздражения - слегка растерянно и удивленно”[78].

     Чувство страха описывается обычно как чье-то чужое чувство, отстраненно и со стороны. Так, например, как в дневниках академика В.И. Вернадского: тот пишет о постоянном страхе секретарей руководства академии наук (С.Ф. Ольденбурга и А.Е. Ферсмана[79]) перед руководством страны, перед партийной верхушкой. О своем же собственном страхе человек как правило умалчивает - иначе это приближало бы дневник к чему-то вроде исповеди. Но вот в дневниках одного из наиболее активно печатавшихся в 30-е годы драматурга А.Н. Афиногенова его комментатор прямо фиксирует двойное назначение:
“Часть записей явно предназначалась будущим следователям (Афиногенов ждал ареста), другие предназначались для себя[80]”.
В самом деле, с мая 1937 по февраль 1938 Афиногенов был, мягко говоря, не у дел - сначала его в печати проработали как «троцкиста» и вслед за этим исключили из партии, а потом и из союза писателей. Многие бывшие друзья в это время от него просто отвернулись. Поддерживал его морально Борис Пастернак, живший с ним рядом на даче в Переделкино (об этом в дневниках Афиногенова).

(О страхе Хармса – по его дневнику и по воспоминаниям его второй жены Марины Дурново):
“Однажды Даню вызвали в НКВД. (…) Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут. # Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками. # Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали”[81].
О том, как он симулировал психическое расстройство, когда лежал на обследовании в клинике в начале войны, боясь, что его признают годным и заберут в армию, где ему придется убивать (с.94-98): “Он и представить себе не мог, как он возьмет в руки ружье и пойдет убивать”.
Каким был их быт 30 годов, можно получить представление по двум характерным эпизодам из воспоминаний Марины Дурново (с.36-37 и 41) – о том, что половина комнаты в превращенной в коммунальную квартире Ювачевых, где они жили с Хармсом в 1934-1941, принадлежала старухе с дочерью, эта старуха уже не вставала с постели, делала в кровать, а дочь постоянно ей за это выговаривала, и каждый день из-за стены была слышна одна и та же сцена; с другой стороны:
“на окнах [были] занавески, сделанные из простыни. Кажется, наши окна выходили на улицу. Потому что когда в дом напротив приходили и делали обыск, мы всё видели через дорогу”.

     Можно гадать, например, над вопросом: испытывал ли страх Платонов, например, во время его «проработки» на собрании в Союзе писателей, проходившем в 1932 г., где председательствовал П.А. Павленко и Платонов вынужден был отчитываться о том, что и для кого он пишет[82]; или же в тот момент, когда арестовали его единственного сына Тошу, в 1938-м, или когда, в декабре 1939-го, он в пьяной компании, услышав тост «За гибель Сталина!», отказался его поддержать и разлил рюмку на стол. Однако прямыми свидетельствами наличия или отсутствия страха в указанные моменты мы не располагаем. Только лишь косвенными могут послужить сами записные книжки Платонова, вместо прежнего объема в 10-20 печатных страниц сокращающиеся всего лишь - до одной страницы (в 1938) и двух (1939).
     Примерно то же и по той же самой причине, вообще типичной для этих лет, происходит с дневниками Филонова. После ареста обоих его пасынков, сыновей горячо любимой жены, Петра и Анатолия Серебряковых в 1938-м, и последовавшего вслед за этим инсульта жены, филоновские дневники просто сходят на нет. Он сам еще проживет около 3 лет, но дневник уже не ведет.

     Как мы узнаём из платоновского дневника (1937-го года, еще до ареста сына), в Новгороде ему, во время его путешествия из Ленинграда в Москву на лошади, гадала одна цыганка:
«Беременная цыганка в Новгороде, гадавшая мне: “Против тебя казенный король, но он тебя скоро узнает хорошо, человек ты знаменитый, и в этом году получишь свое дело, тебя любят Маруся и Нюра, а вредят тебе друзья на букву В и Г. Но ты никого не боишься, ты человек рисковый и твое слово любят, - и ты любишь рюмочку.”»
Впрочем, сам же Платонов после этого ее предсказания саркастически замечает:
“Она не беременная, чего-то пришила к пузу. Но не она по мне гадала, а я по ней”.
В самом предсказании цыганки, впрочем, хорошо узнаваемы: “казенный король” (то есть очевидно, Сталин); Маруся (жена Платонова Мария Александровна); склонность Платонова к риску; то, что Платонов в жизни никого не боится, и его бытовая «любовь к рюмочке»; но вот то, что он знаменит, что должен вот-вот получить какое-то свое дело, любящая его Нюра и вредящие ему друзья на буквы В и Г - все это достаточно сомнительно и остается на совести встретившейся цыганки. Вместо же получения своего дела на семью Платонова через год обрушится горе - ареста сына.
     В мае 1938 г. тогда еще пятнадцатилетний сын писателя Тоша (Платон) был арестован по обвинению в заговоре против Сталина. В записной книжке Платонова об этом времени нам свидетельствуют только многочисленные номера телефонов следователей прокуратуры, куда названивал убитый горем отец в 1938-м году, а также цитированное многими исследователями место в книжке 1939-го года. Однако и в последнем, надо сказать, Платонов пишет вовсе будто не о своем сыне, а о каком-то безымянном рядовом заключенном того времени, герое будущего рассказа или повести:
“Его обвинили, он был невинен. Чтобы отделаться, он вспомнил пьесу, написанную 300 лет назад, где были лорды и пр., - и повторил всю ситуацию пьесы, признав, что он дружил с лордами и т.д.”
Характерна тут концовка записи - «и т.д.». Все остальное как бы и так понятно. Но какую пьесу имел в виду Платонов, угадать невозможно (возможно, пьесу Шекспира), как невозможно в точности понять, является ли это описанием реальных событий, сопутствующих аресту сына, или опять-таки - результат обобщения, художественной фантазии писателя? Что переживал сам автор, во всех случаях остается за кадром записных книжек Платонова. С обратной стороны листа в той же книжки - что-то вроде черновика заявления Платонова с просьбой о разрешении ему выехать в Норильск, по-видимому, для свидания с сыном в лагере:
“О командировании меня в Норильск. [И пометки уже себе, для памяти:] Письма сыну; Посылки сыну; Комендант лагеря”.
Надо сказать, что разрешения на поездку к сыну Платонов, по-видимому, так и не получил. Как известно, лишь в результате заступничества Шолохова, вхожего к самому Сталину, в декабре 1939-го, более чем через год после осуждения, приговор сыну Платонова был отменен и только еще через год (в ноябре 1940-го) тот был наконец освобожден из лагеря, правда, уже получив за это время открытую форму («горловой») чахотки, которая вскоре свела его в могилу (в январе 1943).
      В декабре 1939-го года разыгрались и события с пьяным тостом «За гибель Сталина!», произнесенным в присутствии Платонова и последовавшем за этим вызовом того в НКВД для дачи показаний - то есть как раз в момент решения участи его сына! Возможно, именно этим и объясняется такое, не свойственное Платонову, чрезмерно осторожное поведение.

     Писательское молчание (т.е. молчание о самом сокровенном, может быть, больном для автора) можно соотнести с фрагментом из пришвинского дневника (от 10 июня 1937), где тот пишет об ужасном впечатлении, производимом на него бывшими заключенными, возвращающимися пешком по северным дорогам, из лагерей:
«Глубокоуважаемый т. Молотов, решаюсь обратить Ваше внимание на одно явление в нашей стране. Вот как только наступило летнее тепло, на шоссейной северной дороге появились люди с желто-зелеными лицами, идущие, как черепахи. Спросите, откуда они идут, - «из Архангельска». Иногда это уже дети кулаков, а сами кулаки кончились на лесозаготовках. Идут они месяца по два. Неужели же они лет за пять работ на северных реках и лесозаготовках не заработали себе билет на обратный проезд, хотя бы в товарном вагоне? <...> ».
Но этот документ, написанный Пришвиным в форме письма правительству, очевидно так никуда и не был отправлен. (По возобладавшим тогда, надо думать, более «здравомысленным» опасениям.) Действительно многие, кто выжил после посадок 1930-1933, например, могли возвращаться домой именно в это самое время (до той поры, как правило, «срока огромные» еще не давались), но обращаться именно в 1937-м году с просьбой к правительству об улучшении условий бывшим зекам было явным анахронизмом. Пришвин, видимо, осознав это, своего письма так и не отправил.

     Реальный, не называемый страх конечно же должен был во многом искажать ту картину, которую можно получить из дневников людей, живших в эпоху «большого террора». Большинство просто не решались вести дневники, многие люди уничтожали свои дневники, или писали в дневниках совсем не то (мягко говоря, «не совсем то»), что думали. Да и хранить подобный «компромат на самого себя» было просто опасно. Про Пришвина известно, что в 1937-м он попросил своего близкого друга Р.И. Иванова-Разумника забрать у него свои архивы, которые они вместе зарыли в землю возле дома Пришвина (---).

     А вот Давид Самойлов, вспоминая военные годы, проведенные им на фронте, оказывается, все-таки находил возможность вести и сохранить свои дневники того времени:
“Вести дневник или записывать что-либо для памяти на войне не полагалось. Информбюро постоянно цитировало дневники немецких солдат и офицеров. Я не помню публикаций наших солдатских и офицерских дневников. Даже генеральских не помню. Есть журналистские дневники - Симонова и Полевого, но это другое дело. # Солдат практически и не мог вести постоянные записи. Это внушило бы подозрения... (...) # Не вел дневник и я. Но были у меня малого формата записные книжки, из которых некоторые уцелели. Как комсорг роты я вписывал туда планы очередных мероприятий и политбесед, а рядом и дневниковые записи, довольно скупые[83]”.

    Более категорично на этот счет высказывается (в 1966 г.) Лидия Чуковская, но это походит в ее устах, все-таки, скорее на метафору:
“Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того - в дневнике я не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. (...) Реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной [Ахматовой] опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет. - и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? (...)[84]” 

     Пример широко применявшегося в ту пору иносказания в личных записях можно иллюстрировать отрывком из письма дочери Марины Цветаевой Ариадны Сергеевны Эфрон из ссылки (в Туруханске) Борису Пастернаку. Она объясняет то, что писала ему наспех:
(26 авг. 1949) “Завербовали меня сюда очень быстро (нужны были люди со специальным образованием и большим стажем, вроде нас с Асей, а ехала я до места назначения около четырех месяцев самым томительным образом”.
На самом деле, как сказано в примечании, она пишет тут о своем втором аресте (22 февраля 1949) и ссылке в Туруханск на вечное поселение.

     Выработанные стратегии собственного поведения человека, вынужденного так или иначе жить бок о бок со страхом, могут значительно различаться. Можно закрывать на него глаза, можно не принимать во внимание, сохраняя видимость полной независимости собственного поведения от соображений страха, а можно, наоборот, полностью отдаваться ему и так менять свое поведение, чтобы от этого страха избавиться. Последнее в особенности касается людей, находившихся в заключении или под следствием. Кто-то из них до конца, несмотря ни на какие пытки, непреклонно сохранял верность той «правде», которую пытались изменить в нужную им сторону следователи, но кто-то послушно шел на поводу у них. Вот свидетельство Николая Заболоцкого, арестованного в 1938, об упоминавшемся выше Валентине Стениче, который оказался в тюрьме вместе с ним:
«Но рекорд в этом отношении [в отношении потери человеческого облика в тюрьме] побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключенных, быстро нашел со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания»[85].
Наверно, так же, как можно выделить разные типы людей – в зависимости от их реакции на боль, на страх, на угрозы, так же можно попытаться составить и некую типологию того, какого рода информацию каждый человек склонен доверять дневнику - компенсирует ли он просто ту напряженность и неискренность, которую ему приходится соблюдать в жизни, называемой «обычной», пишет ли чистую «истину» или даже, может быть, приукрашивает реальную жизнь (вопреки мнению Давида Самойлова).

Корней Чуковский, в 73 года, оглядываясь на прожитую жизнь, пишет о своих дневниках следующее:
(1 апр. 1955) «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал это для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, - как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства».
Однако дневник будет сопровождать его до самой смерти, то есть еще более 10 лет. Итак, дневниковые записи делаются прежде всего для себя, для возвращения к ним в будущем. Вторичной их функцией (но, может быть, никогда и не упускаемой из виду пишущим, а подчас даже становящейся более важной, чем первая) делается обращение к потомкам. Дневники Корнея Ивановича демонстрируют именно «средневзвешенный взгляд» на вещи, они гораздо более универсальны по адресату, чем, скажем, записные книжки Платонова, и гораздо более «темперированы», спокойны, чем дневники Пришвина или воспоминания Надежды Мандельштам.

 

   

 

ЗРИМЫЕ ОБРАЗЫ

http://img124.imageshack.us/img124/5921/01ff6ddd.jpg
http://img124.imageshack.us/img124/2875/1272t.jpg

Информация о произведении
Полное название: 
Записные книжки и дневники (30 гг.): Михаил Пришвин, Павел Филонов, Андрей Платонов...
Дата создания: 
2002