1990

Средняя оценка: 7.5 (6 votes)
Полное имя автора: 
Александр Леонидович Гольдштейн

 

Попросили написать про 1990 год. Социальный заказ. Пусть будет так, я все равно часто о нем вспоминаю.
Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство впервые увидел, что с армянами еще разберутся, и если кому померещилось, будто достанет дежурного Карабаха и Сумгаитских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как всегда в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за соучастие в интересной эпохе) оказались оракулом того, что еще предстояло.
Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых, подлежащих трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо на улице. Трое ворюг забрались на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком, по собственному хотению, выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте у трупа самоубийцы, и якобы за эпизодом, смеясь, наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но все же я верю, и не такое случилось потом.
— Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с культурным запросом, женщинами разных кровей. (Много раз привечали меня в этой квартире, просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным, из трех блюд и десерта, обедом, с окнами на бульвар и портретом Оливье Мессиана на фортепьяно. Знать бы, кто теперь шаркает по тем навощенным паркетинам, нет, лучше не знать.) Неюный уже человек, унаследовавший, несмотря на изнеженность, еврейские родовые повадки приспособления, он сейчас колесит по Нью-Йорку меж своих работенок, музицируя в протестантских церквах и синагогах американского реформизма, отвергаемого ортодоксальным раввинатом Израиля. Главное, сказал он мне на каникулах в Тель-Авиве, не забыть, где ермолку надеть, а где снять, в остальном жизнь хороша, хоть порой утомительна. «Тише, я тебя умоляю, может, еще ничего и не будет!» — просила заслуженный доктор республики, его энергичная мать, чьим усердием держался тот дом. «Осторожней с посудой, Валюша, не берите сразу так много», — другим голосом обращалась она к домработнице и, морщась, делала жест, отгоняющий движение недостойных масс воздуха, как бы табачных клубов или даже испарений спиртного. «Да то ж графинка что камень, упадет — не сломается, Дора Моисеевна», — дыша в сторону от хозяйки, плелась до раковины Валя.
Фактическая канва обязывает к предуведомлению: я не намерен в рамках данного текста солидаризироваться с какой-либо из сторон азербайджано-армянской распри народов и, вразрез с демократической русской общественностью, затрудняюсь понять, кому в этой схватке выпало глотать жертвенный дым под штандартами справедливости. Я нередко смотрел в 90-м году московское телевидение, восторгаясь свободолюбием молодых ведущих, блеском их карих, светлых, даже зеленых и голубых глаз. Еще больше меня восхищало обаяние прогрессивных речей их старших, но отлично сохранившихся соговорников, этих профессоров и завлабов, советников и референтов, плотных, с тонзуркою, капуцинов, так убедительно, не опасаясь начальства, твердивших о вольноотпущенной, как Тримальхион, экономике, о разрешении национальных вопросов. Мне очень недоставало их веселой уверенности в то время, недостает и сейчас, на Ближнем Востоке, где я, вместе с прочими удостоен неизлечимой позиции в другом справедливом братоубийственном прении и вынужден до скончания дней разбираться с двоюродным племенем Ишмаэля. Находясь меж зубов этого цикла, я чувствую, что все чаще из глотки проскальзываю в пищевод, опускаюсь ниже и ниже, дабы затем возвернуться наружу с блевотиной. Очень жарко, тело мое истекает солоноватою жидкостью, запотел даже кафель на кухне съемной квартиры, я тычусь пальцами в клавиатуру компьютера и, конечно, промахиваюсь, набираю неточные буквы. Новый Шатобриан из последних страниц «Замогильных записок» (очарован оккультного действенностью его латинского журнализма), я, подобно моему покровителю и инспиратору, под утро сижу у окна, распахнутого в смазанность очертаний, но если он, омытый прохладою ноября, созерцал бледную луну над шпицем собора Инвалидов, освещенного золотыми лучами с востока, — одна эпоха померкла, уповательно воссияет другая, и ему, предрекшему эту багрянородную кафоличность, услыхавшему клекот истории, уготовано чаемое бессмертье за гробом, — то мой умственный взор не находит знаков грядущего и принимается озираться окрест, ловя фосфорический отблеск тель-авивской улицы Бен-Иегуда.
Взор блуждает вдоль ее антикварных, ковровых, закусочных лавок, восходит к излучине улицы Алленби и стремглав ниспадает к полузаброшенной автостанции, круглые сутки кишащей гастарбайтерской беднотою труда. Чистенькие азиатские женщины выскребают виллы господ. Черная Африка развинченно суетится в ночи и не сливается с фоном. Настырно продает стоптанную обувь, футболки и сигареты какая-то беспрозванная шушера. Шевелят губами во сне три истлевших клошара. Неподалеку, в массажных притонах краснофонарного переулка, торгуют собой наши русские сестры. Обманчиво скрытые пунцовыми занавесками, этими полумасками тела, они выглядывают в нижнем белье или просвечивающих хитонах соблазна. Крепкие щеки, скабрезные бедра, иногда татуировки на голенях и предплечьях, зазывный иврит. Написал и устыдился — так можно изображать женщин из дикого племени, а не наших сестер. Однажды я наблюдал, переминаясь у входа. Вошел и метнулся назад близорукий, по обыкновению торопящийся ешиботник в глухо задраенном черном костюме и шляпе. Заглянул, а потом передумал оливковый пыльный солдат с рюкзаком и винтовкой. Долго втискивался калека на костылях, сильными руками затаскивая свой искривленный таз...
Я не готов оценивать правоту территориальных притязаний народов и даже не в силах по достоинству оценить азербайджанский народ, с которым соседствовал первые тридцать лет своей жизни. Он в тот год убивал, но ведь не в полном национальном составе, это свершали отдельные весьма многочисленные группы его, беженцы, изгнанные из домов победоносным напором армян. Беженцев с корнем вырвали из земли и в нее же втоптали, они лишились всего, им оставили только возмездие. Они были эмблемой несчастья, своего и чужого, гончими крови, сборщиками смертей. (В армянских карательных акциях, представляется мне, преобладали военно-полицейские рациональность и регулярность; азербайджанцы отвечали порывом и экзальтацией, чересчур увлекаясь художественной красотою поступков, их кроветворным мстительным пафосом). Вывихнутые, отпетые, обездомленные, беженцы, или, как их называли, еразы, черными тенями кружили в январском Аиде, впечатываясь в пространство сознанием, что жилища армян теперь безраздельно отданы им. Они перемещались компактными ордами, гудящими стаями, несли топоры, ломы, заточки, дубье. Об их приближении извещал темнеющий воздух, вой голосов. Врывались в дома, разоряли, потом неумело устраивались, руководило ими отчаяние. В головах толп часто шли женщины, изнуряя себя протяжными криками и судорогой движений, намекавших на долго утаиваемую, но вот наконец без помех откровенную прелесть обряда. Едва не столкнувшись с процессией, я догадался, что стал очевидцем пронзительности мухаррама — вопленной, раздирающей кожный покров мистерии шиитов, чьим слезам, льющимся на угнетенную ли самокалеченьем плоть или на трупы врагов, не суждено уврачевать древнюю рану утраты. Мухаррам, траурное оргийное празднество в честь геройски погибшего внука Мухаммеда, ордалия мусульман, плачевно-вакхический кенозис ислама, неусыхаемость слез из глазниц ежегодного, под взвой рассекающих тело бичей и цепей, возвращения неизбывной беды, на сей раз умноженной новым рыдающим песнопением, погром выдался еще одним, внеочередным мухаррамом и высоким достижением творчества, ибо в нем было все, что отлетело от современных искусств, — жестокость, свет, бескорыстие (квартиры — только предлог), страшный энтузиазм, прямое обращение к чувству, религиозная вера в непосредственный отклик реальности.
Еразов многие поддержали, отношение колебалось от вяловатого одобрения до припадочной радости. Еразы были батальоном реванша, штурмовавшим захваченную крепость надежды, их использовали и опасались, что они выйдут из повиновения, но опасались напрасно. Мухаррам — скоротечное действо, в огне его ритуалов душа способна продержаться недолго, а потом остывает до повседневности пепла, шелестящей жалобы, покорности. Политкорректность мне сейчас безразлична, потеряно большее, и я бы играючи, всего лишь из прихоти и вздорного нрава (по-моему, пишущий, если он не достиг ангелического состояния, может демонстрировать вздорный характер), наговорил много запальчивых слов, но что-то удерживает. Быть может, воспоминание о писательском сыне, ставшем заикою после того, как увидел, что делают его соплеменники, или образ манифестации скорбящих (черные нарукавные ленты, шаркающий шаг, непокрытые головы), не побоявшихся заявить о своем единении с жертвами, или знакомство с теми, таких было немало, кому площадные радения масс не помешали прятать и укрывать. Имелось и еще одно, самое важное обстоятельство, должное оправдать азербайджанский народ на страшном суде всех конфессий. В квакающем бакинском пруду, основой которого были семейственность и безмозглость, существованье мое и моих рассеявшихся по глобусу сопластников было сносным, временами приятным, для кого-то и вовсе прекрасным и сладостным — отчего не сказать эти слова, если к ним потянулось перо. В общем, мы жили, как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежными языками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам. Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей.
Вершина года пришлась на январь; я не преувеличиваю, не путаю локального с общим, не случайно впечатлительный публицист написал, что перестройка завершилась в Баку. 13-го числа корпел в публичной библиотеке над национал-большевизмом, подошел приятель, математик-еврей, сказал, надо отсюда валить, только что звонил он домой, громят, началось, хорошо бы и нам за компанию не воткнули. Было светло, но в супрематической белизне неба уже отворилось чердачное оконце, откуда, расширяясь, лилась чернота и со скоростью тьмы закрашивала пейзаж. На стене нацарапали надпись «Вазген — гетверан», где Вазген — католикос всех армян, гетверан же, на тюркских наречиях, — употребляемый в задний проход, что мерзость пред Господом. Прибежала школьная подруга, бледнолицая мать-одиночка со своим в одеяло закутанным годовалым младенцем, сзади колченого приплясывала ее бабка, которой семейное предание местечковых эксодусов подсказало захватить бережно завернутую во фланель сплотку, как выражается классик, серебряных ложечек. Испуганным еврейкам учудилось, что мусульманин-сосед зарится на трехкомнатную их фатеру, тем же вечером зарежет, отнимет, убьет.
За неделю из города, проявив невероятную волю к расовым очищениям, вышвырнули около двухсот тысяч армян. Москва выжидала, булькая в телеящике о нарушении каких-то норм, кажется, человеческих, а может, национальной политики. Пока она телепалась и шамкала, толпы повстанцев, в которых преобладали уже не еразы, но идейно подкованный контингент, обложили главное здание республиканского парткурятника и установили муляжные или даже настоящие виселицы. По всем признакам выходило, что долги будут взыскивать с набежавшим процентом, запахло низложением власти, сверкнули античные вертикали исламского государства. Хомейни недаром вгрызался в Платона, одолжив у него двухъярусное строение правящей касты: философы-аятоллы и стражи, преторианская гвардия революции. Этого Кремль не стерпел, покушались на его ставленников и холопов. Около полуночи (Телониус Монк наяривал в небесах) на танках влетели войска, одним махом положив прорву народа, в большинстве невиновного, кровью чужой не замаранного, — ненасильственных сопротивленцев, зевак, любопытных, ночных случайных гуляк.
Потом снова себя истязал мухаррам, погребенье стонало и пело в зимней безветренной чистоте нагорного парка, куда снизу вверх текли черные реки расставаний с убитыми, бесконечные реки, усеянные тысячами красных, в петлицах, гвоздик, и весь город был в черных знаменах, он ими укрылся как одно похоронное тело. Сырость могил мешалась с танковой вонью солярки, а нам, безгласным свидетелям, все открылось до последних, невидимых крох: отныне мы беззащитны. Центр сдал нас, как на живодерню собак. Это была его закатная политика — пусть уроды и чурки, да хоть бы и русские, до единого себя перережут в колониях, лишь бы не тронули партактив, худо-бедно позволявший удерживать земли. Чуть позже ничем не стесненное, ничего не стеснявшееся московское ханство похерило даже эту сверх меры циничную, но все-таки остаточно-имперскую линию: оно предательски избавлялось, отпихивая их, от территорий с людьми — пропади они пропадом, у самих больше, чем нужно, говорящих по-русски, никто не давал клятву оберегать их от новых национальных владык.
 

   (окончание здесь http://pergam-club.ru/book/4798 )

 

ЗРИМЫЕ ОБРАЗЫ

http://img181.imageshack.us/img181/1109/titianxd6.jpg
http://img181.imageshack.us/img181/204/nkaopa8.jpg
http://img181.imageshack.us/img181/1593/67559047bv1.jpg

Информация о произведении
Полное название: 
1990
Дата создания: 
1998
История создания: 

История создания, по словам Гольдштейна:
«Одно петербургское издательство задумало составить летопись последних полутора десятилетий советско-российского существования. Каждому из приглашенных авторов и мемуаристов достался свой собственный год, каждый получил напутствие вспоминать свободно и лично, без строгих обязательств перед так называемой объективной историей. Меня снарядили в 1990». В версии Глеба Морева см. ниже.

Публикация очерка в израильской периодике вызвала возмущенную реакцию русскоязычных функционеров из Общества израильско-армянской дружбы, на протесты которых Гольдштейн ответил отповедью, мол, не учите меня жить. Текстов полемики у меня, к сожалению, нет.

Входит в книгу «Аспекты духовного брака».

 


 

Ответ: 1990

Эссе превосходное, но вот что смутило: "В общем, мы жили, как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежными языками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам. Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей".

Ответ: 1990

Так это ж, имхо, не ответ, а вопрос. Причем отчаянный. Из тех, на которые ответа быть не может и не должно. Бессмысленность всего происходящего.

Ответ: 1990

маматата, не вас одну смутило.

Ответ: 1990
Меня вообще много чего смутило.   Чем дальше,чем больше эгоизма.
Ответ: 1990

Ирония и самоирония. Три (два) кита... ). Эгоизм, мне кажется, здесь ни при чем. Трагедия, доведенная до фарса, потому что иначе ее невозможно не то, чтобы принять - это вообще невозможно, но просто с ней смириться.

Ответ: 1990

ну плюс еще честное изложение шкурнической позиции. что тоже как бы сказать примиряет.

Трагедию можно
Трагедию можно доводить до фарса, если она происходит с тобой. И в начале рассказа это было так. А потом, она стал писать о себе, о мелочах, которые он потерял на фоне смертей. А вот это уже недопустимо.
Ответ: 1990

Из мелочей состоит все. И смерть тоже. А видение будущего в последнем абзаце - не его собственное будущее. такого не было бы. Или было, но это было бы неважно.  Почему-то мне всегда казалось, что в подобной ситуации только вот  "шкурное", мелочное имеет смысл. А большое, общее, гуманистическое - это общие слова. То есть, ложь.
Несмотря на автобиографичность и искренность, я не уверена, что это - не литературное произведение со всеми вытекающими.

P. S. Кстати, только что дочитала рассказ о Ташкенте. Мне показалось, он тоже об этом.

Ответ: 1990

  Так речь не о всем человечестве, а о 200 погибших. О конкретных людей, и о других - спасенных и об их спасителей. Начинается вроде с  этого, а потом оказывается, что  это пустяки, вот аспиранта лишили это плохо. 
 Если бы он писал о герое, то этого героя бы мы посчитали самовлюбленным нарциссом.  И это усугубляется тем, что все конкретные герои, упомянутые в произведении - изображеные в сатирическом стиле. Ах, какая дура-паникерша решила, что  ее квартира кому-то нужно
Ах,  какие тщесалавные Растропович с Вишневской.
Но себя то он людит и о себе со стороны писать не может. Вот он свою любовь к себе и пытается проповедывать.   У него не получается написать так, что я его возненавидела. Но если у меня не получается относится к нему плохо как к человеку, я отношусь к нему плохо как писателю, потому, что постмодернисткую игру в добро и зло я не принима..

Ответ: 1990

Мне не кажется, что это игра в добро и зло. Мне представляется, что здесь нет хорошо/плохо. Все равнозначно, все связано. И гибель людей, и демонически беспристрастно описанное происшествие со старой армянкой (кстати, на относительность, нереальность иронии указывает тот факт, что он добавляет последнее преувеличение и тут же сам его опровергает. Словно говорит: и без того страшно, и так смех уже истерический, это последнее - лишнее, приземляющее боль, сводящее ее к тупому недоумению), и растерянность аспиранта, вдруг лишившегося привычной жизни, собственной проекции в будущее, и многое другое...

Ответ: 1990

Я воспринимаю это по другому. Начало очень сильное. И если бы это история про беженцев, или история траурного марша,
история трагедии - смерть это всегда трагедия   - на которой мы смогли бы посмотреть с другой стороны.  Но начиная это автор сбивается на свои мелкие переживания. Это несопаставимо.  Он мог написать рассказ о своих переживания на фоне трагедии.  Это вполне возможно, но тогда рассказ должен быть построен по другому.   

Ответ: 1990

здесь еще позиция художника, которому все можно. который не только имеет право, но и обязан шокировать, так сказать, разбередить ткани мира.

Ответ: 1990

Может - но только не тем, что он художник один важен. Как можно разбредить ткани тем, что на фоне трагедии я тоже чего-то немного лишился? А если предмет описания маленький человек с его эгоизмом, то это надо описывать со стороны.
А мы имеем дело с такой наполеоновской позицией - ну и что что народ погиб, а вот я аспиранта лишился.  Не описания Наполеона, дял которого люди-пешки. А объяснения Наполеона, что все это мелочь, по сравнению с тем, что вот я ... Впрочем, объяснение Наполеона были бы интересны, ибо он то прославился чем-то еще.

Ответ: 1990

Пенелопа, здесь еще специальный вызов политкорректности как признаку старческой расслабленности европейского мировоззрения.

Ответ: 1990

Пенелопа, как раз, мне кажется, что если бы он последовательно описывал высокую трагедию - это было бы фальшиво. Это - те лозунги, которые используют с обеих сторон те, кто такие конфликты разжигает: ах, здесь погибло столько то! Ах, здесь дети, старики, беженцы и т. д. Это - образцово-показательная часть трагедий, позволяющая их длить до бесконечности в порядке справедливаого возмездия. А подлинная трагедия как раз в том, что тысячи маленьких людей, подобных лирическому герою зарисовки, оказываются вне жизни, которой "дышали" естественно и непринужденно. Пусть и не была эта жизнь высокой и образцовой, пусть они ине принадлежат к тем "категориям", которые заслуживают сострадания априори. Но только если у нас будет сострадание к таким мелким и незначительным потерям, к разрушению любой жизни, даже не прекрасной самой по себе, - такие мысли и действия станут невозможными. Здесь - принципиальный уход от газетно-новостного пафоса, полемика с публицистическим, одиозным преподнесением фактов.

Ответ: 1990
Лок - вызов политкорректности был бы если бы автор разобрал вопрос правоты погромщиков. Он это начал, но  все повисло.

Инкгинг - пафос бывает необходим. Потому, что смерть это трагедия.  Но если бы автор рассказал о потери маленького человека, действительно потерявшего свой мир это было бы интересно.  Все о смерти, а он о 10 банках компота, о садике, о своей коллекции вырезок и бабушкином ковре.  Потому, что это его мир, а то где-то далеко
Но это то нет, есть писатель, которого чужие беды вообще не интересуют.  Он о себе пишет, и он же сам этот маленький человек с компотом.  Ну так и получается, что, я потерял 10 банок компота, а чья-то смерть мне не интересна.  Он это утверждает, понимая, что это так.

/Отваливались

/Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену./

Вот он, ключ ко всему. Автор не описывает себя или других последовательно. Он описывает безвременье, когда никто, даже он, не знает, где правда, а где ложь. Понимает только, что ложью оказалось прошлое со своими оппозициями, и также может оказаться будущее (Довлатов на Брайтон-Бич, израильский эмиссар). Он не утвреждает, он разрушает на глазах то, что осталось в восприятии как привычный рефлекс (это - так, а вот это - так), понимая, что уже не так и больше никогда так не будет.

Ответ: 1990

Если он пишет об опыте, о изменениях,  тогда при чем тут погромы?  И тем более Растропович.
 

Ответ: 1990

Пенелопа, ну потому что это все, в конечном счете, в его эстетику сплавлено. потому что само по себе, вне эстетического измерения, для него не имеет никакого значения, кроме бытового. это все сырье для эссе-медитации, он милетскую басню плетет.

Ответ: 1990
Именно.  Куча всего. И 200 погибших в этой куче ничего не значат.
Ответ: 1990

нет, значат. это одна из опорных точек его эстетики. не этики!

Ответ: 1990
Есть вещи о которых без этики писать нельзя
Ответ: 1990

Можно и нужно. Без общепринятой этики. Потому что общепринятая - одна сплошная идеологема. Точнее - ряд идеологем. И чтобы что-то понять, их надо разрушить. И триумфальное возвращение Ростроповича - при том же: там, в Азербайджане, творится то, о чем пишет автор, а российское правительство культуру возвращает, в диссидентских вариантах, напоказ - вот мы какие хорошие и свободные. И возвращенные это хорошо понимают, и ведут себя соответственно: мы - не просто таланты, а символы эпохи прежней несвободы и нынешней свободы. А там - у Гольдштейна - разыгрывается истинная цена этой свободы для рядового человека, который хорошо понимает, что погибшие - погибли, для них уже ничего не сделаешь, сколько не кричи. И кричать тоже времени нет. Нужно быстро - в самолет, или в укрытие, или в Россию. Только не с триумфом, а с позором, со своей ненужностью, с будущим выпрашиванием новых благ у хозяев жизни. Потому как не осталось ничего своего.

Ответ: 1990

вот если бы я был талантливый литератор, я бы вот тоже так, открыл бы окно -- там бен-иегуда или шпиль инвалидов или сент-петр какой-нить -- постоял бы, омылся прохладою ноября, созерцал бледную луну... потом включил ibook и начал бы писать: "лет этак 15  назад жил я в страшных ебенях, где даже осень была дебелая..." и словеса бы мои потекли заковыристыми узорами, и вспомнил бы я то, потом другое, вспомнил бы каких-то людей, события, а потом вышел на балкон, оперся на кованную решетку, отхлебнул шато лафит и сказал бы: Даа!.
Нет, я серьезно, это реально кайфово. ради этого даже стоит быть литератором

Ответ: 1990

benefactor, и это тоже так. И расстояние есть, и созерцание. И, наверное, вы праавы, в гуще событий находясь так не напишешь. Хотя бы просто потому, что не успеешь понять, что происходит. Но издалека тоже можно писать по-разному. Можно - одиозно-ностальгически, со всхлипами, прославлениями и проклятиями (типичная эмигрантская литература). А можно вот так: припоминая себя и других в том потоке; не претендуя на общезначимость, только слушая, что же осталось от той дебелой осени (кстати, ее дебелость совсем не уродлива. Скорее, кустодиевская такая...).

Ответ: 1990

И это было бы не плохо. Но это рассказ из второй половины.
Вот не клеется история погромов с эссе.

Ответ: 1990

ну вобщем молодец, мне нравится его творческий метод

>>ради этого

>>ради этого даже стоит быть литератором<<

нет, чего у гольдштейна реально кайфово не было, так это самодовольства.

Ответ: 1990

ну это ж я про себя) примериваю так сказать чужую шкуру
но я не назову это самодовольством, это скорее "полная творческая удовлетворенность ходом событий"

Ответ: 1990

так им, писателям, кроме творческой удовлетворенности еще премии нужны всякие, паблисити. без премий и паблисити какая удовлетворенность. гнилой народ.

Ответ: 1990

восстановил текст.