Иованович Миловое

Средняя оценка: 7 (3 votes)
Полное имя автора: 
Иованович Миловое

 

- К пятидесятилетию со дня кончины Андрея Платонова -

                 ГЕНИЙ У РАЗВИЛКИ ДОРОГ

                 Из записок литературоведа.

    В докладе на Нобелевском симпозиуме в Шведской академии (1991) Бродский назвал Платонова (наряду с Прустом, Кафкой, Музилем, Фолкнером и Беккетом) одним из самых замечательных писателей уходящего века. Подобную оценку они, по его мнению, заслужили несколькими общими чертами: они были "одиночками, своеобычными, часто до эксцентричности"; их творчество считалось "трудным" (ввиду чего реакция на него колебалась между "открытой враждебностью" и "полным безразличием"); "трудность" эта проистекала из описания ими "совершенно другого свойства жизни" (в сравнении с тем, чем характеризовалась литература века предыдущего), а именно "неуверенности", ибо их искусство начиналось там, где умирали логика, сюжеты и система композиции прошлого; у них в итоге стиль преобладал над сюжетом, язык же — над повествованием, что позволяет назвать их также "величайшими поэтами столетия". Эти мысли совпадали с тем, о чем Бродский писал в предисловии к ардисовскому изданию "Котлована": внеличный, фольклорный и мифологичный язык Платонова, "первого серьезного сюрреалиста", был не эскапистским, а детищем самой эпохи, свидетельствующим одновременно о нации, ставшей жертвой этого языка.
    Солженицын выразил свое восхищение Платоновым гораздо проще, но не менее убедительно: если бы ему пришлось отправиться в дальнее путешествие с одной-единственной книгой, то этой книгой был бы "Котлован".
    Таким образом, Бродский и Солженицын как бы закончили линию восхваления Платонова, начатую еще во второй половине 30-х годов, когда Хемингуэй, прочитав платоновский рассказ "Третий сын", заявил, что "готов учиться у Платонова".
    Указанную похвалу, разумеется, не разделяют многие, в первую очередь те, кто первенствующим среди русских романов столетия видят не "Чевенгур" или "Котлован", а "Мастера и Маргариту", "Петербург" или "Доктора Живаго"; это не должно удивлять, ибо русская читательская элита была, есть и будет разная. Удивляет сам факт, что на художественной вершине нашего времени могло оказаться такое трагическое явление, как Андрей Платонов, не аристократ или буржуа, а потомственный пролетарий, не отвергающий революционной ломки.
    Явление Платонова подразумевает человека, не по годам созревшего (наподобие его героев — детей и подростков Насти, Мюд, Семена, Петрушки и др.), развивавшегося достаточно сумбурно (и не только в самый ранний творческий период), блуждавшего между двух утопий — "государственной" и "анархистской", чувствовавшего себя посторонним лицом, "забытым" среди якобы процветающей вокруг него официальной литературы, подобно чеховскому Фирсу (откуда, возможно, и один из псевдонимов писателя — Фирсов), и вместе с тем думавшего, что "без него народ не полный".
    Если Зощенко справедливо полагал, что он "временно замещает" пролетарского писателя, то Платонов, несмотря на то, что об абсурде наступательной советской действительности догадывался больше других, стремился чуть ли не любой ценой стать художником, которого ждет "пролетарская Москва". По этой причине в его творческом наследии двух последних десятилетий настоящие шедевры (написанные, как правило, на интимную, семейную тему вроде того же "Третьего сына", "Реки Потудани" или "Возвращения"), чередовались с явными неудачами (обусловленными, тоже как правило, его попытками примириться с эпохой и подчиниться ей) типа рассказа "Бессмертие", ряда статей из цикла "Размышления читателя", выдержанных в наглядном соцреалистическом духе, пьесы "Ноев ковчег" (по сути убогой дани идеологическому памфлетизму в ключе "Мистерии-буфф" Маяковского) или романа "Счастливая Москва", в художественном отношении неполноценного и недостойного его могучего дара.
    Будь на его месте другой, столь же раздвоенный писатель, он бы, наверное, сошел с ума; Платонов же, видимо, чудом спасся и сохранился, оставив за собой память о трагедии гения в отрезке времени, который был сплошным торжеством зла.

____

    Трудности в изучении наследия Платонова дали знать о себе сразу же после его смерти. За пределами СССР о нем решительно ничего не ведали даже корифеи эмигрантского литературоведения Г.Струве и М.Слоним. Начитанный чех А.Ирасек упомянул о Платонове лишь вскользь в своей четырехтомной панораме, причем только как о поэте. В ту пору Платонова прочитал один лишь В.Завалишин, эмигрант "второй волны"; из его текста в книге "Ранние советские авторы" (1958) следовало, что он ознакомился с опальным писателем по библиографии, приведенной к статейке Н.Гнединой в восьмом томе "Литературной энциклопедии" (1934). Библиография эта, резко отрицательная и ругательная, стала источиком основных знаний о восприятии Платонова критикой; разумеется, она расширялась более поздними работами о Платонове сходного типа (статьи А.Гурвича, В.Ермилова и др.). Видимо, по ее следам начали изучать полюбившегося ими писателя польские русисты Р. и В.Сливовские, первые из ряда ученых вне России, кто обратил внимание на этот опус.
    Помимо этого, сам процесс реабилитации Платонова на его родине вызывал серьезные опасения. В отличие, скажем, от бабелевского "Избранного" (1957), в котором напечатано чуть ли не все из опубликованного автором при жизни, в ранних сборниках возвращенного к читателю Платонова (1958, 1962) лицо писателя, за небольшими исключениями вроде "Третьего сына", "Фро" или "Возвращения", оказалось настолько искаженным, а его путь до неузнаваемости выпрямленным и усеченным (из сборников, к примеру, были изъяты "Город Градов", "Усомнившийся Макар" и "Впрок", ориентацию которых Н.Гнедина назвала "ошибочной"), что книги эти не находили должного отклика у читающей публики. Исследователей огорчало также то, что уже из предисловия Ф.Левина к "Избранным рассказам" 1958 года они узнали о существовании ряда неопубликованных текстов Платонова (со ссылкой на письма Горького автору) — романа "Чевенгур", пьесы "Высокое напряжение" и рассказа "Мусорный ветер", о возможной публикации которых не было и речи.
    Ситуация с платоновским наследием несколько улучшилась с появлением следующих сборников — "В прекрасном и яростном мире" (1965) и "Избранное" (1966), в которых переопубликованы повести "Епифанские шлюзы", "Ямская слобода", "Сокровенный человек", "Город Градов", "Происхождение мастера" и "Джан"; к тому же авторы предисловий В.Дорофеев и Ф.Сучков хотя и бегло, но все же заговорили о "Чевенгуре", а Ф.Сучков догадался найти контекст, в котором можно было упомянуть и о "Котловане" и "Ювенильном море", не забыв заодно протащить информацию об объеме всего написанного Платоновым.
    К концу 1967 г., перед моей поездкой в Москву, казалось, что "дело" Платонова начинает складываться благополучно: Л.Шубин опубликовал основополагающую для платоноведения статью "Андрей Платонов", в печать же просочилась весть, что "Чевенгур" готовится к публикации в шестом выпуске альманаха "Прометей".
    К отъезду я сдал в издательство "Нолит" перевод моей подборки из платоновских повестей и рассказов "Сокровенный человек", которой я предпослал большое предисловие, озаглавленное по-честертоновски "Вечный человек Андрея Платонова". Будущая книга, сделанная по изданиям 1965-1966 гг., должна была состоять из десяти текстов, однако редактор издания, поэт В.Попа, считавший, что Платонов изобрел новый тип героя-бродяги, отклонил "Город Градов" и "Епифанские шлюзы" (как, по его словам, произведения иного плана), обещав мне при этом, что они непременно войдут в новую книгу (кстати, так и не вышедшую). В Москве мне предстояло поработать над ее содержанием, а также над замещением отклоненных текстов другими; оба задания я выполнил таким образом, что приобрел микрофильмы сборника "Епифанские шлюзы" и трех рассказов — "Усомнившийся Макар", "Государственный житель" и "Приключение". Вышедшее в 1968 г. издание меня не удовлетворяло, оно казалось мне заурядным, однако включение в него рассказов "Бучило", "Усомнившийся Макар" и "Приключение" (по сути отрывка из "Чевенгура" о встрече главного героя Дванова с вождем анархистов Мрачинским) все же производило эффект, поскольку речь шла о первых переводах этих сочинений.
    В Москве меня, однако, ожидал сюрприз — неожиданная встреча с Марией Александровной, вдовой писателя, жившей с дочерью Машей в той же квартире на Тверском бульваре, где они жили до кончины Андрея Платонова. Узнав о моем интересе к наследию ее мужа, она предложила мне ознакомиться с рядом его неопубликованных вещей и сделать из них выписки; машинописи же я брал для чтения у себя дома (на этой же улице, на квартире писателя М.Левашова), возвращал прочитанное через день для получения новой "порции" и так далее, пока я "не обезумею от платоновских миров", как не без гордости подчеркнула вдова. Так я "на горном воздухе" (в комнате с откуда-то доставшимся хозяину озонатором) прочитал четыре пьесы (М. А. напомнила, что "Четырнадцать красных избушек" чехи уже напечатали и готовят к постановке), кучу киносценариев (в том числе и "Карагез", до сих пор, кажется, не изданный) и повести "Ювенильное море" и "Котлован". Машинопись "Чевенгура" я не получил, ибо М. А. верила в его скорую публикацию, из записных книжек удалось посмотреть только фрагмент "О любви", поскольку работа вдовы над их расшифровкой лишь только начиналась.
    Как я справился с этой ценной добычей, ума не приложу, но чтение ошеломляющего "Котлована", с содержанием которого меня подробно ознакомил писатель И.Константиновский, за неделю-две до этого побывавший в Белграде, запомнил на всю жизнь: несколько человек сидело за столом в ожидании очередной страницы, которую я передавал соседу после того, как из нее сделал нужные мне выписки. Чтение длилось часами, в волнующей тишине, причем среди читателей оказались не только наспех приглашенные хозяевами интеллигенты, но и одна дворничиха, проживавшая по соседству, которой мы "объяснили", что автор был ее "коллегой", т.е. в последние годы работал дворником. М. А., конечно, я не осмелился рассказать об этом, но ни к каким неприятным последствиям этот рискованный шаг не привел: все хранили тайну, вели себя как первые читатели "Реквиема" Ахматовой. Вся эта затея имела и довольно смехотворный итог, ибо моему хозяину пришло в голову, что в годы войны он мог дежурить на московских крышах вместе с Платоновым, о чем он вскоре напечатал статью-мистификацию в "Литературной России".
    М. А. не принадлежала к велеречивым людям. Все, о чем мы с ней беседовали, касалось одного только Платонова. Для нее он был вечно живым, дорогим человеком, который по какому-то делу временно ушел и вот-вот должен вернуться. Поэтому она расспрашивала меня, доволен ли я своими выписками, сценичны ли, по-моему, платоновские пьесы, догадываюсь ли я, почему Платонов из своих рассказов и повестей нередко делал киносценарии, как я смотрю на отношение Пушкина к Чаадаеву, о чем говорилось в "Ученике лицея"; я заранее соглашался с нею, добавляя, что в моих представлениях Платонов-писатель трудно отделим от Платонова-философа, что до понимания философии этой я еще не дорос, в особенности до ее мифологических корней.
    Раз в беседе она коснулась любопытной находки одного знакомого Платонова, который, прочитав "Новую модель Вселенной" П.Успенского, обнаружил в ней ряд идей, сходных платоновской концепции мироздания; достав эту работу в "Ленинке", Андрей Платонович, уже смертельно больной, удивился, как два таких разных автора могли прийти к почти тождественной мысли. М. А. уже собиралась задать мне вопрос относительно моего мнения по этому вопросу, однако спохватилась, поняв, что до Успенского я еще не дошел. (Забегая вперед, скажу, что много лет спустя я прочитал книгу Успенского и не нашел в ней никаких сходств с платоновскими вещами.)
    В последний мой визит М. А. встретила меня особенно радушно и сразу же сказала, что приготовила мне подарок — машинопись "Ювенильного моря". К сожалению, подарок не мог быть вручен по назначению, ибо к ней по каким-то делам зашел Л.Шубин и никак не собирался уходить. С Шубиным мне уже удалось не только познакомиться у А.Белинкова, но и поговорить на разные платоновские темы, но для М.А. в эту минуту он все-таки был нежелательным свидетелем нежеланным. Ее смущение было явно; она стала показывать нам переплетенную верстку "Чевенгура" сорокалетней давности, прочитала последнюю страницу "Котлована", отсутствующую в машинописи, из которой наглядно следовало, что сценой гибели девочки Насти Платонов пророчил гибель России. Поскольку Шубин все еще не уходил, М. А. вдруг спросила меня, как я отношусь к ее предложению принять участие в работе международного симпозиума по Платонову, который платоноведы Воронежа устраивают в будущем году. Я, конечно, согласился и тут же подал заявку на тему "Дети в произведениях Платонова". На этом мы с М. А. попрощались, и я до сих пор не запамятовал ее напутственных двусмысленных слов: "Пишите, докладывайте". Однако впереди нас ждали разочарования: публикация "Чевенгура" не состоялась (что, очевидно, было обусловленно печальным концом "пражской весны"), а в день моего рождения, 8 мая 1968 г., я получил из Воронежа телеграмму, оповещавшую, что симпозиума "по техническим причинам" не будет.
    Мои сношения с Воронежем, вернее с организатором несостоявшегося симпозиума В.Скобелевым (родственником известного писателя 20-х годов А.Неверова, автора повести "Ташкент — город хлебный", понравившейся самому Кафке), кончились в 1970 г., когда по моему адресу были отправлены две книги — "А.П.Платонов. Материалы к библиографии" и "Творчество А.Платонова. Статьи и сообщения". В информации "От редакции" сборник назван "первой книгой" о писателе, но мне было ясно, что она составлена по материалам симпозиума, среди которых не оказалось моей работы (я и не отправлял ее в Воронеж, но думается, что и в противном случае ее бы не напечатали, поскольку в ней разбирался и материал запрещенного Платонова). Из иностранных участников в ней нашлось место лишь для поляка М.Шимонюка, автора вполне нейтрального сообщения о польских переводах Платонова.
    Так, вопреки надеждам М. А., в СССР в течение 70-х и в первой половине 80-х печатался только разрешенный Платонов, даже в двухтомниках и трехтомниках; только о таком Платонове писали в своих книгах В.Чалмаев и В.Васильев.
    Запрещенный Платонов целиком был "отдан" западным издателям. В Париже уже в 1972 г. появился "Чевенгур", однако без вводного "Происхождения мастера" и в сильно испорченном виде вследствие вредительства, устроенного в парижской типографии. Помнится, я только ахнул, раскрыв посылку с "Чевенгуром": это нельзя было переводить, а так хотелось! Слава Богу, шесть лет спустя полный "Чевенгур" был издан в "Ардисе" по-английски, и, когда мне предложили перевести этот шедевр, я сделал то же самое, что уже проделал с "Самоубийцей" (см. "РМ" *4341-4342): недостающие отрывки русского текста перевел с английского.
    А как обстояло дело с "докладыванием", которого на прощанье ожидала от меня М. А.? Не скажу, что оно было роскошно, но не было и скупо: я сделал сколько мог. Обстоятельная статья обзорного типа "Драматургия Андрея Платонова" (1974) была первой подобной в мире. Такими же были и главы о Платонове — прозаике и драматурге в "Панораме русской советской литературы" (1980), в которой я предлагал синтетические очерки творчества авторов, написанные на основании учета всех доступных мне текстов, вплоть до неразрешенных и даже архивных. Однако наиболее цельным моим вкладом в платоноведение я полагаю предисловие к переводу "Чевенгура" (1984), озаглавленное ""Чевенгур": космический пессимизм Андрея Платонова". В этом почти шестидесятистраничном тексте впервые произведен обширный анализ "чужих голосов" в романе, начиная с анархистских ("То, чего не было", "Конь бледный" и "Конь вороной" Б.Савинкова — В.Ропшина, "Тьма", "Рассказ о семи повешенных", "Савва" и "Сашка Жигулев" Л.Андреева, отдельные сочинения Бакунина и Кропоткина) и до отголосков Гоголя ("Мертвые души", "Ревизор"), Достоевского ("Подросток", "Братья Карамазовы"), Федорова ("Философия общего дела"), Розанова ("Темный лик"), Горького ("Мещане", "На дне"), Блока ("Двенадцать"), Маяковского ("Облако в штанах", "Необычайное приключение", "Про это"), Хлебникова, Заболоцкого и ряда других, не только русских авторов (например, Сервантеса). Приходится сожалеть, что, напечатанное по-сербски, это исследование не попало в платоновские библиографии, так и оставшись вне поля зрения ученых.
    Перевод "Чевенгура" разошелся довольно быстро по библиотекам интеллигенции, особенно писателей, однако в прессе не появилось ни одной рецензии. Меня это волновало, хоть я и знал, что наши критики плохо разбираются в тонкостях антиутопической прозы, а отечественные русисты, сколь ни странно, отдают предпочтение Шолохову перед Платоновым. Успокоил меня редактор издания, переводчик с французского Н.Бертолино, напомнив при одной встрече, что это даже лучше: советское посольство в Белграде, да и некоторые круги югославской номенклатуры настороженно смотрели на платоновский шедевр.
    Как бы то ни было, длинный период моего увлечения Платоновым кончился. Я продолжал, правда, следить за развитием русского платоноведения (отметив при этом, что перестройка в литературе началась с публикации "Ювенильного моря" в шестом номере "Знамени" за 1986 год), но скорее по инерции. Без особого энтузиазма переводил я (совместно с К.Ичин) те платоновские вещи, которые были предназначены для давней, неосуществленной книги; новым было только сознание, что переводить Платонова неимоверно трудно, на что указывал еще Бродский. Недавно меня спросили куда делся мой интерес к Платонову, и меня, сначала сконфузившегося, вдруг осенило: да нет, он не пропал, он ушел в мои собственные романы, написанные в последние годы со скрытой, но тем не менее несомненной оглядкой на "Чевенгур", сюжет которого, к глубочайшему сожалению, продолжал свое инвариантное существование в горестной судьбе моей родины. Но это, как говорится, новая история, рассказ о которой тебует иного автора и, возможно, иной публики.

______

    За последнее десятилетие о Платонове опубликованы десятки тысяч страниц книг, диссертаций, исследований, статей. Его признали классиком; быть платоноведом стало престижным в новейшей русистике. Порою кажется, что в скором времени о Платонове нечего будет писать, что история платоноведения идет к своему благополучному концу.
    Однако это не так, и не только потому, что ранний Платонов опубликован далеко не полностью, предварительные записи о "Чевенгуре" куда-то исчезли, а романы о загадочном Стратилате и "Путешествие в человечество" то ли и вовсе не написаны, то ли их рукописи погибли.
    Причины тому разные. Во-первых, в платоноведении установилось мнение, что гениальный автор заслуживает лишь сугубо положительного отношения к его творчеству. Отмечу только один пример этого рода. Недавняя третья международная конференция по Платонову целиком была посвящена "Счастливой Москве", роману по меньшей мере недоделанному и к тому же незавершенному. Поскольку в работах участников конференции преобладающей стала тенденция представлять Платонова как одного из создателей "московского мифа" (наряду с Булгаковым и Шмелевым), они оставили без внимания основное обстоятельство: роман этот возник из рассказа "Любовь к дальнему" (ср. имена героев Божко и Москва Честнова) и вобрал в свой сюжет несколько других платоновских мотивов (вплоть до образа Сарториуса, унаследовавшего черты ранних одиноких мыслителей писателя), чем он бесспорно близок "Двойникам" Пильняка, почему-то несправедливо не названным в упомянутом ряду.
    Во-вторых, исследователи зачастую "забывают", что рамки, в которых проходило движение философской мысли писателя, были недостаточно четки, скорее даже размыты. Как известно, мысль эта поверялась в трех фазах развития платоновского творчества: его отталкивании от отдельного человека к отвлеченному человечеству, от отвлеченного человечества к конкретному человеку и от конретного человека к конкретному человечеству. Первая фаза представлена научно-фантастической трилогией "Потомки Солнца", "Лунная бомба" и "Эфирный тракт", однако и менее отвлеченными произведениями типа отрывков из "Генерального сочинения" и исторической дилогии "Епифанские шлюзы" и "Иван Жох"; с другой же стороны, гибельный итог всех этих сюжетов, обоснованных мечтаньями главных героев Вогулова, Крейцкопфа, Кирпичникова, Петра Первого, "ложного царя" Жоха, Тещи и других о "конце истории" (с "воскресением мертвых" или без оного), как бы заранее предопределялся то ли неистребимостью памяти об отдельном, дорогом человеке и его душе, то ли неизбежностью пролития крови именно этих, отдельных людей.
    Во второй фазе происходит встреча двух утопий — "государственнической" и "анархистской" ("Город Градов", "Государственный житель", "Усомнившийся Макар", "Экономик Магов", "Чевенгур", "Котлован" и ряд близлежащих в сюжетном отношении сочинений), которые порою трудно различить (оттуда и псевдозагадка касательно того, кто уничтожил чевенгурскую коммуну: "банда" или регулярный отряд Красной армии); тем не менее настоящая причина злосчастной судьбы этих "проектов" в другом — в смерти вполне конкретного человека, будь то не помнящий родства мальчик в "Чевенгуре" или же помнящая свою погибшую мать девочка Настя в "Котловане".
    Третья фаза, в которой Платонов ушел от влияний Богданова, Ницше, Розанова и Гегеля, окончательно приняв древнюю формулировку самовоплощения человека "ты — еси" и синтетическую идею федоровского "общего дела", выявляемую в лозунге "смерти нет!" (особенно в военных рассказах), также не равнозначна, ибо наравне с явным интересом к доле конкретных людей писатель уже целиком присоединился как к официальному пониманию задач и целей большевистского государства, так и к его нормативной поэтике, на чем, видимо, покоилась бы и его неизвестная работа "Путешествие в человечество".
    Об амбивалентной направленности творческих усилий Платонова в этот последний период лучше всего, пожалуй, свидетельствуют концовки его сказочных произведений: если в "Неизвестном цветке" девочка Даша еще чувствует пантеистическое родство с погибшим растением, то в "Разноцветной бабочке" после смерти матери "Тимоша остался жить один на земле", а в последней фразе "Путешествия воробья" прямо читается, что "не все может выразить музыка, и последним средством жизни и страдания остается сам человек".
    В данной связи, в-третьих, чаще всего теряется из виду, что самые сложные вопросы человеческого бытия, в максималистском духе занимавшие Платонова-мыслителя и его философствующих героев, оказались неразрешенными. Речь идет о проблемах назначения тела, души и духа, понимании Бога, любви и счастья (всеобщего счастья) в платоновских вещах.
    Замысел изничтожения тела и души, как чего-то тягостного для человека, того, что надо хранить лишь для поддержания жизни другого (образцово разработанный в "Третьем сыне" и "Реке Потудань"), в мире Платонова должен был привести к созданию нового, иного существа, способного в итоге строить новую модель мироздания; однако дух человеческий, правивший этим замыслом, приобретал человекобожескую суть, в силу чего, например, Сарториус, герой "Счастливой Москвы", задуманный как разновидность одинокого Фауста, работой своих "мозгов" смахивал на андреевского Керженцева из "Мысли", что Платонова сближало с Хлебниковым, тоже духовным максималистом и, в частности, анархистом. Мир этот, подобно федоровскому, мыслился без Бога и Божьей помощи; о своем особом "богостроительстве" как "религии грядущего" Платонов заявлял уже в ранних статьях "О нашей религии" и "Конец бога", находя впоследствии "оппозицию бога" в "искусстве"; в лучшем случае Бог для него был неподвижной высшей тайной, не нуждающейся в разгадке.
    Коммунистическое общество он видел как "общество мужчин по преимуществу" ("Будущий октябрь"); отклики подобного подхода обнаруживаются в разных произведениях — от "Антисексуса" до "Чевенгура", "Джана" (в котором женщины лишь терзали душу "мужественного" Чагатаева) и даже "Счастливой Москвы". Так, за редкими исключениями (вроде рассказов "Третий сын", "Фро", "Реки Потудань"), и должно было быть в безбожном мире; поэтому недаром в развязке сюжета более позднего "Возвращения" роль главных персонажей отведена отцу и детям, а не матери.
    Самым наболевшим для "нетерпеливого" Платонова и его героев был вопрос вопросов — поиски счастья (всеобщего счастья). Русская литература вслед за Кантом, ставящим моральный закон выше эвдемонии (стремления к счастью), не знала этой категории; ее герои вели себя по-пушкински, ища не счастья, а покоя и воли. Платонову хотелось уклониться от этой традиции, "изобрести" счастье как для отдельного человека, так и для целых народов. Поэтому он и после плачевного опыта с "Котлованом" не прекратил соответствующих поисков; когда, например, в финале "Джан" жители маленького народа отказались от Чагатаева-вождя и поодиночке (подобно "прочим" в "Чевенгуре") стали отправляться "во все страны света", чтобы достигать счастья "за горизонтом", Платонов во втором варианте повести умышленно испортил ее идею, выдумав иную, "положительно-классовую" концовку. Но такое решение не способствовало решению другой проблемы — родины счастья. В ранней статье "Восстание Востока" писатель утверждал, что Европа — "труп", "душа человечества, сожранная капиталом", тогда как революция даст земле "новую голову" — Восток, где вспыхнет победоносная пролетарская культура; в более поздний период отношение Платонова к Западу несколько изменилось (образы Вермо и Босталоевой в "Ювенильном море", отправляющихся по делам в Америку; фигуры древних стариков Хоза в "Четырнадцати красных избушках" и Стерветсена в "Шарманке", зря ищущие в СССР "душу" человечества и др.), однако в "Ноевом ковчеге" оно в угоду идеологической схеме снова приобрело черты официальной памфлетности, несмотря на то, что Восток как таковой для автора уже не был аргументом веры в торжество всеобщего счастья на земле.
    Кузнец Сотых, герой "Чевенгура", был, думается, самым ярким разоблачителем коммунизма и его практики, как показывают его реплики (предвосхищающие, в частности, сюжет "Котлована"), обращенные к Дванову и Копенкину в связи с продразверсткой: "Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете"; "Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется?"; "Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам по себе заживет".
    На мой взгляд, в целом Платонов, рисующий ход утопии и пророчески разрушающий ее демоническое строение, — пик русской прозы ХХ века. Однако писатель, вопреки очевидному, продолжал верить в "свой коммунизм", хотя и он (как записано в теме романа о Стратилате) будет "не та" история, которую ожидают и делают. С этой предельно фанатичной целью он безо всякой самозащиты шел через адское нынешнее как через желаемое будущее и, не находя его, возвращался к исходному пункту, чтобы все начинать сызнова. Однако мне, его скромному последователю, в звоне минувших страшных десятилетий видится не сгорбившийся пеший странник — узник злых времен и пространств, а сказочный, все изведавший мудрец — гений, который, подобно бессмертному стражу, все еще задумчиво стоит у развилки дорог, где его застал вечный полдень.

                                            Миловое Иованович.  Белград.
    "Русская мысль", Париж, N 4347, 4 января, N 4348, 11, N 4349, 18 января 2001 г.

Информация об авторе
Язык творчества: 
сербский
Страна: 
Югославия
Творчество: 

Югославский литературовед, критик, переводчик Платонова. Статья "Гений у развилки дорог" в газете "Русская мысль", сетевой версии не нашел.